Всю ту осень она прометалась между Геворкяном и Карлом Семеновичем, между архивом и музеем; в музей ее настоятельно в каждом телефонном разговоре посылал Карл Семенович: «Вы были в музее?» Плюша почти шепотом отвечала, что была. И краснела так, что даже что-то в животе начинало булькать. В музее ей нужно было поработать с описью… Уже и забыла с какой. Карл Семенович продиктовал, она записала и забыла. Потеряла. Может, даже у самого Карла Семеновича: у него в квартире она теперь становилась очень рассеянной. Рассеянно слушала, рассеянно пила кофе, не понимая, что она слушает и что пьет. От переживаний стали отекать ноги. А Карл Семенович все лежал на диване и говорил, говорил.
Речь после инсульта к нему вернулась, но стала какой-то чужой. Исчезла прежняя спокойная, уютная интонация. Много говорил о политике. Телевизором ему служила Катажина, она приносила новости с рынка и площади, где теперь шли митинги и слышался мегафон. Как-то, отлучившись из комнаты Карла Семеновича, Плюша увидела, как Катажина выходит из ванной: большая, голая и с полотенцем на голове. Запах кислого пара ударил в ноздри. Плюша застыла и попятилась обратно. Больше всего ее поразило, как спокойно Катажина себя вела; захотелось даже укусить ее круглое плечо, которое домработница как раз терла краем полотенца. Застыдившись этой внезапной мысли, Плюша быстро закрыла дверь и мелкими шажками вернулась в кресло. Карл Семенович ничего не почувствовал: весь был занят своими высказываниями.
Говорил он так, как говорили тогда многие пенсионеры. И мамуся, и бабушки у них перед домом. Что развалили великую страну. Что рынок в России не приживется, потому что рынок — это базар. Но Карл Семенович сидел дома и с другими пенсионерами не общался, поэтому все, что он говорил, казалось ему оригинальным. Это поумневшая от Геворкяна Плюша отмечала про себя. Вообще, Геворкян почти не говорил с ней о Карле Семеновиче. Но что-то геворкяновское Плюша уже в себе чувствовала, в том числе и в отношении своего профессора. Какую-то иронию. А тут еще эта голая Катажина со своей обвислой грудью.
Катажина тогда, кстати, вскоре вошла; уже, конечно, одетая, но распространяя все тот же запах сырости и мыла, к которому добавился запах стираной одежды, крахмального передника, темного платья. Войдя, стала встряхивать градусник: Карл Семенович желал, чтобы раз в день ему мерили температуру. От каждого встряха Плюша сжималась и вдавливалась в кресло. Смотреть, как огромная, пахучая Катажина будет ставить профессору градусник, Плюша не могла. Отвернулась, уткнулась в шершавую кожу кресла.
Карл Семенович заговорил вдруг о Польше.
Плюша подняла голову. Говорил профессор с повизгиваниями; Катажина к тому времени уже вышла из комнаты, забрав чашки.
Карлу Семеновичу прислали приглашение. На конференцию, в Краков. Но дорогу не оплачивали. Слово «Краков» профессор прокаркивал: «Краков!», «Краков!»
Катажина зашумела в ванной водой. Опять купается? Или это она на кухне? На кухне, успокоила сама себя Плюша.
А профессор все переживал на диване, что ему не оплачивают дорогу.
И еще требуют взнос — за участие!
Диван заскрипел под Карлом Семеновичем; за дверью лилась подозрительная вода. Плюша ерзала в кресле, пытаясь найти удобное положение, и не находила.
Собравшись с силами, сказала, что можно обратиться в «Речь Посполитую». За спонсорством.
С дивана ее обдали волной сарказма.
— Куда? В этот осиное гнездо? — и добавил что-то по-польски. Плюша разобрала несколько знакомых слов и покраснела.
— Прав был Леонтьев, — сказал вдруг Карл Семенович. — Неполноценная нация.
Плюша, чуть приподнявшись, спросила кто.
Карл Семенович, напротив, вдавил голову в подушку и стал глядеть в потолок.
—
Плюша задумалась.
Он же говорил, что это великая нация…
— Чем великая? — Профессор продолжал глядеть в потолок.
Искусством. Архитектурой…
— Все заимствовано. У немцев, французов. Итальянцев. Ничего своего не изобрели.
Коперник?
— Наполовину немец. Писал по-немецки, по-польски не писал.
Шопен? (Плюша припоминала имена.)
— Наполовину француз.
Мицкевич… Адам Мицкевич!
— Наполовину еврей.
Плюша задумалась.
Станислав Лем…
— Чистокровный еврей! — выкрикнул Карл Семенович, и Плюша решила больше не проявлять свои познания.
— Вы, может, еще назовете Джозефа Конрада… — сказал профессор, чуть помолчав.
Что… Он тоже?
— Нет, он-то был поляк…
Плюша вздохнула. Кто такой был Конрад, она не знала, но была в тот момент ему почти благодарна.
— Поляк, — продолжал Карл Семенович, — не написавший ни одной строчки по-польски. Все на английском.
Плюша снова вздохнула.
— Юрий Олеша. Тоже писал только по-русски…
«Три толстяка»…
— «Зависть»! — отрезал Карл Семенович. И чуть более спокойно: — Гениальный роман…
Плюша быстро записала в тетрадке название. И фамилию Конрада через «т».
— Чтоб создать что-то великое, нам всегда были нужны какие-то другие… Другие народы…
Плюша уже не писала, а покусывала ручку.