- Да-да, - сказал я и поднялся с дивана. - Ты знаешь, если бы фраза "профессор болен" тоже стала обозначать какое-нибудь лакомство, пусть даже вполовину не такое вкусное, как мармелад, я бы считал, что жизнь прошла не впустую.
В прихожей, когда она уже открыла передо мной дверь, я повернулся и все-таки сказал то, что должен был сказать часа три назад, но, в принципе, мог побояться и уйти, вообще так и не заговорив на эту тему.
- Знаешь, я встречался с тем капитаном, который составлял на тебя протокол тогда ночью... Помнишь? Он хочет, чтобы я помог его дочери поступить следующим летом в Физтех.
- Ну? - Дина отступила на шаг в глубь прихожей.
- Мы ездили с ним в Долгопрудный... Я познакомил его там со своим приятелем... Он в МФТИ заведует кафедрой...
- И что? - сказала она.
- Вот... Съездили туда... поговорили...
- Ну и что? Что он сказал?
- Капитан сказал... - Я вдруг запнулся, потому что услышал, как у меня в ушах стучит сердце.
- Да говорите же! Они заберут заявление?
- Нет. - Я покачал головой. - Администрация магазина отказалась его забирать. Дело передают в суд.
Мы постояли молча у открытой двери еще целую минуту.
- Иди в квартиру, - наконец сказал я. - Тебя здесь продует.
Дина ответила не сразу.
- У меня на поясе шаль. - Голос глухой и силуэт в полутьме размытый.
- Теплая?
- Да. Володька купил на вьетнамском рынке.
Я шагнул к ней и взял ее за руку.
- Ты не волнуйся. Я что-нибудь придумаю. Тебе нельзя волноваться.
- Хорошо, я не буду, - сказала она, и ее рука выскользнула из моей, как рыба выскальзывает из некрепкой сети.
Плавно, безжизненно и неудержимо. Медленно уходя на глубину.
Через секунду дверь за моей спиной закрылась.
* * *
Летом 1954 года, когда я закончил седьмой и перешел в восьмой класс, одной из центральных интриг моего четырнадцатилетнего, но тем не менее уже наполовину еврейского существования стало ожидание сентября. Осень манила не потому, что я успел за пару недель соскучиться по одноклассникам, и, разумеется, не потому, что Пушкин, Болдино и "короче становился день", - все это было еще впереди, таких вещей надо было ждать еще лет пять, а может быть, даже больше, - нет, тем летом хотелось поскорее вернуться в школу по абсолютно иной, хотя, возможно, не менее поэтической причине. В восьмом классе начинали преподавать анатомию.
На новый предмет возлагались совершенно особенные надежды, поскольку в 1954 году советский школьник четырнадцати лет не мог иначе получить ответы на те весьма острые вопросы, которые у него формировались к этому возрасту. В кинотеатрах висела табличка "Детям до 16", оказавшаяся, кстати, в итоге полным "фуфлом", потому что Фанфан-Тюльпан в кадре максимум целовался, а в городских банях любое мало-мальски пригодное отверстие, ведущее в мир сказок "1001 ночь", непременно затыкалось с той стороны какой-нибудь абсолютно не сказочной мочалкой. Поэтому печальный Гарун аль-Рашид должен был ждать сентября. Ответы хранились в школьной библиотеке.
Теперь, спустя почти сорок лет, я шел по переулку мимо Сандуновских бань, ловил разгоряченным лбом снег и думал об огромном животе Дины. Я размышлял о женской анатомии, о том существе, которое находится у Дины внутри, и о страшном разочаровании, постигшем меня осенью 1954 года, поскольку в учебнике не оказалось картинок, - вернее, они были, но все какие-то с ободранной кожей - практически никакой эротики.
Понятно, что все лето грезились обнаженные одалиски. Но не до такой же степени.
Во всем этом эротическом-неэротическом царила сплошная неразбериха. То есть любое мероприятие, казалось бы, начиналось вполне приятным чувственным образом - мой интерес к учебнику анатомии, любовь моего сына к цветастым юбкам Дины и, очевидно, к ее поцелуям, - однако к моменту развязки, к тому времени, когда я наконец расписывался в библиотечном формуляре и отходил с потертым учебником поскорее к окну, или когда внутри Дины уже вовсю толкалась и вертелась новая жизнь, весь этот чувственный элемент без следа исчезал, как будто появлялся в самом начале лишь для того, чтобы заманить, сбить с толку, перекрасить до неузнаваемости совершенно простую и очевидную мысль о том, что учебник предполагает только учебу, а любовь - только чувство ответственности и тяжелый труд. И никакого веселья.
Я отчетливо понял, что система работает именно таким образом и что во всем этом кроется огромный подвох. Однако было ясно еще и другое - понимание природы обмана вовсе не значит, что ты не захочешь обмануться еще раз.
Будучи в здравом уме и в твердом сознании.
- Это у кого твердое сознание? - сказала Люба, снимая со шкафа чемодан, принадлежавший еще, очевидно, Соломону Аркадьевичу. - У тебя, что ли? Держи крепче, а то упаду. Будем валяться здесь с переломанными костями, как два старикашки.
- Мы и есть старикашки, - сказал я, держась за стул, на котором она стояла.
- Ха! Ты, может быть, и старикашка. - Она сдула с чемодана пыль. - А я нет. Я уезжаю в Америку.
- Осторожней, все летит на меня.