Разве он не знает: его дело разъяснить молодым господам, что в собственном доме не подобает плевать на пол!
Пусть он явится сюда и выслушает, что ему скажут!
Если его вместе с господами сажают за стол, то не для того, чтобы он считал себя достойным их, а чтобы учил детей хорошим манерам. Но при этом не действовал господам на нервы! И так далее.
Было это настолько обычно, что меня, в сущности, не обижало. Только когда я стал вдумываться, мне показалось это странным, как будто того человека, к которому обращаются, превращают в предмет. Или будто между тем, кто говорит, и тем, кому говорят, появляется кто-то третий, на самом деле не существующий посредник, но через которого высокородная особа, обращаясь к низшему лицу со своей недосягаемой высоты, не чувствует себя униженной…
И если я сказал, что подобный обычай меня не задевал, то это правда вдвойне. Ибо мне самому на Раквереской мызе не пришлось с этим столкнуться. Госпожа Тизенхаузен говорила мне «вы», И по ее примеру остальные господа из другого флигеля господского дома — ее сын Якоб и его жена Вильгельмина — поступали так же. Кстати, они всей семьей переехали от нас в их родовое поместье — Тудолинскую мызу, где и хозяйничают. (Добавлю в скобках: очевидно, не смогла больше невестка выдержать близости свекрови.) И второй сын госпожи Тизенхаузен, Магнус, время от времени наезжавший к нам из своего Поркуна навестить мать, в тех редких случаях, когда для этого имелся повод, в отношении меня придерживался того же правила.
Так что в смысле внешней формы у меня не было основания сетовать на свое положение. Не говоря о том, что госпожа Тизенхаузен сделала меня в какой-то мере своим поверенным. Но, может быть, именно от этого доверия стало мне совсем невмоготу. Я не имею в виду всякого рода письма, которые я, по ее требованию, должен был писать. Жалобы, написанные по ее повелению на неведомых преступников и бандитов, которые осенью на темной дороге избили нашего управителя Фрейндлинга; на людей, которые, как мне приказано было писать, неизвестно откуда появляются и без разрешения госпожи Тизенхаузен селятся в ее Раквере и грубят ей; и на фогтейский суд, который якобы весь состоит из недостойных людей. (Сей суд по распоряжению генерал-губернатора, в составе купца Яаана — судейского фогта — и двух присяжных, все-таки был учрежден.) Кстати, само поведение госпожи Тизенхаузен во время сочинения этих писем было, в свою очередь, интересным представлением. Основные пункты были у нее всегда заранее придуманы, и мне предлагалось записать их в ее присутствии. Она сажала меня за свой крохотный письменный стол красного дерева под довольно безликими семейными портретами (от лакея Техвана я знал, что в молодости она занималась живописью и некоторые из них были делом ее рук) и принималась диктовать. Сперва с приемлемой для записи скоростью, в обычных для подобных писем выражениях, затем — все быстрее и все сумбурнее, так что мне приходилось сокращать слова. Вскоре госпожа вставала со своего кресла и начинала ходить по комнате, сводя на груди растопыренные пальцы обеих рук. Ее гладкие с проседью волосы приходили в беспорядок, а ее бледное, с пигментными пятнами на висках, лицо начинало рдеть. Как странно, казалось, будто она молодеет.
«…
«Мое бесспорное „dominium plenum“ во всех письмах, какие бы требования в них ни выставлялись, звучало как Рефрен, как гулкий удар колокола: бом-бим-бом, бим-бам-бом. И порой мне хотелось спросить себя: всегда ли она относится всерьез к этому длительному сражению за свое dominium plenum? Ибо в какие-то минуты казалось, что нагромождение такого количества аргументов заставляет ее саму усмехаться, особенно когда она обрывала фразу на половине и говорила: „Ну да все равно вы сократите и изложите как нужно…“. Или если она неожиданно останавливалась у письменного стола, опиралась на него обеими руками и вздыхая спрашивала: „Ну скажите на милость, почему стоящая за всем этим личность — вы же знаете кто — вынуждает бедную вдову бороться с негодяями за свои права?!“».