Рихман сказал: один считает искуплением для себя действия, другой — знания, третий — бог знает что еще.
Я не считаю, что полностью отношусь ко второй или третьей категории, скорее, наверно, к третьей — к тем людям, которые думают, что для них искуплением может служить очень разное. А на этот раз я вдруг оказался в первой категории, во мне созрело решение действовать. Бог мой, если Георг Рихман, движимый научной жаждой, зазвал к себе в комнату молнию, то разве можно считать героическим поступком, если кто-то, обуреваемый жаждой справедливости, явится на глаза этому сиятельству из лакеев и попытается словами невозможное сделать возможным…
Два дня я думал, каким способом лучше действовать.
Я знал, что копии, снятые мною в прошлом году с раквереских бумаг, и их переводы находятся у Розенмарка. Через день я пошел в трактир, нашел хозяина в жилой комнате за прилавком и попросил посмотреть эти бумаги. К слову сказать, постарался войти в его комнату так, чтобы кровать, на которой мы с Мааде лежали, оказалась у меня за спиной. Но кровати там уже не было. И нужные мне документы уже тоже находились не там.
— Ах, те? А зачем вам они?
— Припомнить некоторые события, происходившие в городе. А то забываются.
— Да-да. Но я держу эти бумаги дома. В железном шкафу. На всякий случай, понимаете. Так что приходите завтра вечером к нам. Вы уже давно у нас не были.
Он был чем-то раздосадован, какой-то озабоченный и несколько похудевший. Но — дружественный, как и в последний раз. И он сам позвал меня к ним.
— Знаете что, пойдемте во вторую комнату, — сказал он на следующий вечер, встречая меня, — сюда может кто-нибудь войти и заинтересоваться, если вы будете просматривать эти бумаги здесь…
Следуя за ним в другую комнату, я сказал:
— Поприветствуйте от меня госпожу Магдалену. Как она поживает?
— Неплохо, неплохо. Теперь это уже совсем скоро, — ответил хозяин, усаживая меня за маленький стол и положив передо мной бумаги, вынутые из железного шкафа. Он спросил, много ли мне потребуется времени, чтобы их просмотреть. Я ответил: если ему не помешает, то час или, может быть, даже два. На что он сказал:
— Тогда самое лучшее, если я оставлю вас здесь с бумагами, а через час или два приду, и тогда будем пить чай.
Иохан положил рядом с подсвечником запасную свечу и ушел. Я остался один в маленькой комнате с несколькими табуретками, столиком и выкрашенным коричневой краской железным шкафом. Я достал принесенные с мызы листы чистой бумаги и стал выписывать из городских документов то, что было существенно для моего плана. И при этом думал: я нахожусь сейчас под одной крышей с Мааде… Она где-то здесь. Наверно, по другую сторону этой стены с серыми обоями… И к чаю она, конечно, потом не выйдет. Раза три-четыре, после каждого десятиминутного полного погружения в работу, я откладывал гусиное Неро, упирался ладонями в край стола, закрывал глаза и, собрав всю внутреннюю волю, как заклинание, повторял: «
Несмотря на широкое и длинное, до самого пола, платье, было видно, что она ходит последние дни. При свечах ее лицо показалось мне почти неузнаваемым. Поблекшее и прозрачное. Нежное и по-детски суровое. Какое у женщин в такое время бывает. Может быть, отчасти это происходило от того, что лицо ее было освещено снизу, что придавало ему особенное выражение. И от этого контур верхних век казался крутым изгибом, а взгляд был очень темным и все-таки сверкающим…
У меня промелькнуло в памяти, как один моряк в отставке (дома мы звали его дядя Оямаа, хотя он не был родом из Оямаа и не был нам ни дядей, ни свояком) рассказал мне, еще мальчишке, как он спустя тридцать лет встретил свою юношескую любовь, уже второй раз вышедшую замуж. Встретил ее в толпе на Каламаяском кладбище после богослужения. И он мгновенно эту женщину узнал. Потому что ее совершенно изменившееся лицо в миг узнавания, как по волшебству, стало прежним. Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга… И дядя Оямаа, про которого уж никак нельзя сказать, что у него плохо подвешен язык, не сумел сказать своей Аннеле ни одного слова… И помню, как я тогда своим мальчишеским умом подумал: «Вот ведь дурень!»
А теперь я сидел там за столом и молчал, разрываемый всеми возможными и невозможными словами; я привстал и неотступно смотрел на мерцание свечи в темных глазах Мааде и на ее четко обрисованные и, как мне казалось, вздрагивающие на бледном лице губы. Наконец я спросил:
— Мааде, почему ты пришла?
Какая бессмыслица! Будто я сам не призывал ее всеми силами души. Она тихо ответила:
— Мне стало страшно, ведь может случиться, что я никогда уже тебя не увижу. А сейчас я увидела.