Глеб Скороходов знал, что Сергей Эйзенштейн неплохо рисовал натуру, часто делал даже наброски сцен своих фильмов прямо на съемочных площадках, пользуясь карандашом или кусочком угля. Глеб сам когда-то несколько месяцев занимался рисунком и сейчас безошибочно определил, что рисунки обнаженной Фаины Раневской сделаны с натуры! На это указывали проработка мелких деталей, выдержанные пропорции тела в самых разных позах и многое другое. Внимательному и опытному человеку сразу ясно, как именно был выполнен рисунок.
Все рисунки были сделаны очень быстро, так что ни о каком долгом позировании не могло идти речи. Немаловажным был и тот факт, что практически на каждом рисунке присутствовали детали мебели, оформления помещения. Много всякого и разного.
Это все говорило только об одном. Такие рисунки мог сделать лишь тот человек, которого Фаина Раневская подпустила к себе так близко, как только могла. С которым у нее были интимные отношения. Не просто какой-то там секс, но очень доверительный, я бы даже сказал – дружеский, что ли, наполненный искренним уважением друг к другу.
Несомненно, когда-то Сергей Эйзенштейн делал эти быстрые наброски. Фаина Раневская ненадолго застывала в той позе, которую желал изобразить художник. Зачем это было нужно? Ну, мало ли что приходит в головы людям, проникшимся самым полным доверием друг к другу.
Завтра вечером, как и было предварительно договорено по телефону, Глеб Скороходов пришел в квартиру Фаины Раневской. Он собирался вести свои записи дальше. Той самой папки с рисунками Глеб не увидел.
– Знаете, Глебушка, пока я жива, не нужно об этих рисунках говорить ничего и никому, – попросила его Фаина Раневская. – Эта была игра. Я говорю о рисунках. Ну, вы все понимаете, а рисунки – это игра…
Да, это была игра. Вот такая интересная. Сергей Эйзенштейн иной раз просил Фаину Раневскую застыть в той или иной позе, быстро делал набросок.
Фаина Георгиевна должна была угадать, что в итоге получилось на рисунке, каков сюжет, каково название. Вначале она почти никогда не угадывала, а потом – научилась. Тем более что Эйзенштейн делал свои рисунки на уже известные, в том числе и библейские сюжеты – как та «Кающаяся Фаина».
У отношений Фаины Раневской и Сергея Эйзенштейна не было, да и не могло быть никакого будущего. Они оба это прекрасно понимали, знали, что сейчас просто им выпало такое время – побыть вместе, получить удовольствие от непринужденных встреч, где каждый был одновременно и ведомым, и ведущим. Умные, интеллигентные люди все отлично разумели. Поэтому их разлука и прекращение отношений не вызвали ни скандалов, ни взаимных оскорблений, ни глупых слез.
«Все было честно», – подчеркнула Фаина Раневская.
Честно со всеми: со зрителями в зале, с самой собой на сцене, с соседями по дому и с мужчинами.
Раневская и товарищ Большаков
Фаина Раневская была умной, интеллигентной женщиной, начитанной, прекрасно знающей литературу и театр. Она не могла терпеть в людях хамства, невоспитанности, а еще больше – воинствующей глупости и серости. Именно последним качеством могло похвастаться великое племя чиновников, которое разрасталось в тогда еще молодом советском государстве со скоростью и неотвратимостью раковой опухли.
У многих из тех, кто знал Раневскую, еще в те времена возникало недоумение. Да оно и сейчас никуда не делось. Почему Раневская была иной раз настолько нетерпима, язвительна, остра, бесцеремонна, а то и груба? Чего ради эта интеллигентная женщина иной раз угощала общество солеными словечками? И вот что еще интересно: почему вся эта грубость не приставала к ней? Как вышло, что она снискала себе славу не грубиянки, но умнейшей особы, мастерски владеющей острым словом?
Ответ, как мне кажется, лежит на поверхности. Фаина Георгиевна вынуждена была так вести себя, потому что находилась на войне. Да, именно так: на войне с хамством и бесталанностью, с чиновничьим беспределом. Всеми фибрами души она ненавидела вчерашних безграмотных революционеров с отсутствием хоть каких-либо зачатков внутренней культуры. Эти субъекты нагло принимались командовать во всех областях жизни, в том числе и в искусстве. Они нивелировали, подминали под свое зачаточное мировоззрение всю его сложность и многогранность.
Для этих людей грубая прямолинейная идеология была мерилом всякого творения в искусстве. Самое страшное то, что именно такие вот функционеры, наделенные нюхом собак-ищеек, выискивали в сценариях и текстах «чужеродные» элементы. Именно они диктовали в той жизни, чему быть на сцене, в кино, в выставочном зале, а чему лежать на полках. Какому режиссеру ставить спектакли и фильмы, получать ордена и премии, а какому – гнить в Сибири на лесоповале.