Ещё не вовсе принятый ими, Глеб испытывал чувство братства к этим ребятам, прошедшим тут не сравнимое с ним столичное обучение: вот – мы, мы, Семнадцатый и Восемнадцатый годы рождения, – что за грозное-великое нам выпадает?! Но – и мы же готовы к нему. Так несчастно родились – уже после революции, не захватили её даже детской памятью, не то что участием. А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость.
Преображенскую заставу нельзя было узнать. Ещё не была досказана речь, а обезумевшие – наши, советские! – люди уже неслись в сберкассы, на бегу выворачивая из карманов сберкнижки; звенели стёкла разбиваемых зеркальных дверей; в густой духоте магазинов качались от прилавка к прилавку толпы вспотевших яростных мужчин и женщин, разбиравших всё, что можно было положить на зубы, – от свежих золотистых батонов до запылённых пачек горчицы.
Однако дух спартанской доблести, дух республиканского Рима курился в комнате ровесников Октября. Даже не гнев, а отвращение вызывало у них это свино-человеческое месиво в магазинах. И они – жили среди этой тёмной толпы? И эта толпа, как и они, смела называться гражданами Союза? Т е х, внизу, на улице, и выше, на площади, было много, ужасно много, но их, идейных, тоже были миллионы, – и на первой линии фронта должны были сказать своё слово э т и, а не т е.
Нержин поехал трамвайчиком сокольнического круга опять в институт. Он ещё не вместил, что заочной сессии не будет, экзаменов не будет, – и сам Институт Философии-Литературы ещё будет ли? Он пошёл со своими жетонами в читальню и набрал учебников, каких в Ростове не было, – и сидел, смотрел сразу несколько, перебрасываясь, даже гладя заманчивые страницы, которые никогда ему не придётся прочесть. И так любил он эти науки, которые никогда не узнает.
Разведрилось. Подсохло. Забирала июньская жара. По Ростокинскому проезду куда-то неслись и неслись до вечера сотни как ошалевших пустых грузовиков – и их воскресный бег безжалостно напоминал, что война не приснилась.
В общежитии сновали коменданты, прилаживая к окнам неумелую светомаскировку. Не доверяя ей, вечером весь район вокруг Стромынки, а может быть, и всю Москву, отключили с электростанции. Соседи Нержина по комнате глухой ночью ушли пешком черезо всю Москву на комсомольское собрание на Моховую{218}. Это было грозно, таинственно и веяло гражданской войной. У их поколения то был высший образец.
Нержин лежал на койке в полной темноте и с мрачным одобрением слушал вереницу указов: о всеобщей мобилизации; о введении военного положения; о запрещении выезда и въезда; об уголовном наказании сеятелям слухов и паники{219}.
Так. Так. Всё правильно.
Но, стоп: как же быть с выездом и въездом? Значит, ему уже не уехать в Ростов? Что ж, было упоение в этой всеобщей беде, – и если никому нельзя, почему ему добиваться исключения? Значит – мобилизуется тут, в Москве. (И надо – в артиллерию; как отец: из университета – в артиллерию.) Глеб – без сомненья пылко любит жену, душевно привязан к матери, – но не настолько, чтобы медлить в выполнении долга ради необязательной процедуры лишнего прощания.
В июне в Москве ночи не белые, но сероватые, и для южанина коротки. Перед концом ночи война оглушающе затрясла Москву – словно вся авиация Гитлера прилетела бомбить столицу. Вот он, центр войны! А оказалось потом – это били одни наши зенитки, будто лопаясь от злости. И будто покачивались недолговечные стены студгородка, выстроенного на скорую руку пятилеток. Били до самого алого восхода, когда выяснилось, что немцы вообще не прилетали, а тревога – учебная.
На улицах уже вывесились газеты за 23-е число – и как они непохожи были на своих беззаботных сестёр за 22-е: ещё вчера была между строк молчаливая взаимная дружественность с Германией, и никто не подозревал, о чём кричали сегодня мрачные чёрные шапки непререкаемой «Правды»: что прекрасная Европа стонет, растоптанная сапогами немецких оккупантов.
На трамвайных остановках сыновья вырывались из рук плачущих матерей и молодецки вскакивали на подножку. Театральные кассы по инерции торговали билетами, и люди покупали их. Нержину хотелось бы даже не видеть такого кощунства: какие ещё могут быть театры? В глухом переулке Арбата, куда Нержин зашёл поклониться памяти Скрябина, как-то особенно печально темнела глубина молчаливых комнат за стёклами закрытого дома-музея.