Она была полна воодушевления, я ее не узнавала. На ее лице, морщинистом, словно грецкий орех, читалась веселость человека, находящегося при исполнении. Она подошла к мужчине, держа в одной руке таз, а в другой нож. На мгновение настала тишина. Опушка, люди, животные, деревья — все как будто затаили дыхание и ждали, даже сам Робинзон перестал верещать и словно задумался. Таз прислонили к корыту, мужчина пригнул поросенку голову, Жюльена отвела нож, а потом резко воткнула его в горло Робинзону, я даже как будто услышала треск разрываемой кожи. Поросенок снова завизжал, резко, невыносимо, его ухо болталось, свесившись с наклоненной головы, пятачок трепетал, словно ноздри тонущего человека, я увидела, как по его коже потекла кровь — почти черный ручеек, медленный, ох, какой медленный, стекавший в таз и вздувавшийся там пузырями. Все было кончено, я побежала, Жан нагнал меня. Мы провели весь день вдали от взрослых, в его комнате, в моей, на чердаке, он вытирал мне слезы своим школьным носовым платком, мой страх постепенно таял, переходя в давящую нежность. Закрыв глаза, я видела черный ручеек на шее Робинзона, но к моей собственной шее прислонялся лбом Жан, терся об нее волосами.
— Тебе лучше?
Вечером, проходя мимо каморки за кухней, мы снова увидели Робинзона. Он уже обосновался в смерти, чистенько, гнусно освежеванный, части его тела были прибиты к большой доске. Торчащие копытца выглядели по-дурацки. А вокруг — улыбки, море улыбок, и пятна крови на руках, на фартуках. И бабуля вся лучится, щеки ее цветут, она царит над этими улыбками и этой кровью, угощает вином, которое взрослые пьют, цокая языком. Смерть, смерть, смерть. Словно мираж, передо мной проплыло бескостное лицо сестры Марии-Эмильены, белые крылья ее чепца, она говорила мне: «Давай, Нина, ты права, ты облегчишь его страдания». Протиснувшись сквозь компанию выпивох, я подошла к поросенку. Сдерживая слезы, выпрямив спину, перекрестилась. Лоб, грудь, левое плечо, правое плечо — большое крестное знамение, медленно, четко — и ясным голосом сказала: «Здравствуй, Робинзон». Вот тогда-то бабуля и пошла на меня, заходясь от крика. С ума сошла эта девчонка! От возмущения ее лицо пошло фиолетовыми пятнами. Что бы она со мной сделала, какому бы наказанию подвергла, если бы папа не встал между нами, раскинув руки?
После этого случая она на несколько лет обо мне забыла. Ее тяжелый взгляд на мне не останавливался, когда я подходила к ней поздороваться или попрощаться, она сухо целовала меня в лоб и обращалась через мою голову к Жану. Ах, вот и ты, мой ангел, мое солнышко! Меня вполне устраивало ее безразличие: Жан уверял, что нет ничего неприятнее ласк Бабки Горищёк, ерошившей ему волосы. Эти волосы нельзя стричь, никогда-никогда-никогда, это же чистое золото. Она прямо захлебывалась этим «л»: «золллото». Жан говорил, что у нее ногти крючковатые. Серьезно, Нина, у меня такое впечатление, что у нее их больше десяти, она, наверное, кучу шипов прячет в рукавах, ты представить себе не можешь, как же она царапается, когда на нее находят припадки нежности.
— Нет, мне повезло, со мной у нее таких припадков не бывает.
Я не кривила душой. Оставшись без внимания со стороны бабули (а также и Евы Хрум-Хрум), я жила себе спокойно, обо мне радела сестра Мария-Эмильена, ставшая моим учителем во всем, со мной была радостная любовь Жана, и папина тоже. Но когда отец через четыре или пять лет после смерти мамы купил лошадей и посадил меня в седло, поведение бабки снова изменилось. Для начала она раскритиковала галифе для верховой езды, которые папа заказал мне в самом что ни на есть английском магазине Бордо. Какое уродство: на ногах в обтяжку, на бедрах мешки какие-то, она похожа на клоуна! Потом она увидела меня верхом на чистокровном скакуне цвета облака, отзывавшемся на кличку Аллах. Я возвращалась в конюшню, папа ехал на тяжелом темно-рыжем Юпитере. Сдерживая волнение, он наградил меня фантастическим комплиментом. Моя девочка, моя Нина, ты вылитая мать: та же посадка, а нога, а рука, и тот же огонь, Нина! (Огонь. По моему телу пробежала радостная дрожь. Огонь соединил меня и маму. Это слово выражало пламенную страсть, боевой запал, жар души и тепло сердца; наездница со сверкающей улыбкой и горящими глазами восстала из пепла и увлекла меня за собой, и под ней, и подо мной был конь-огонь.) На моем лице, наверное, читалась безудержная радость. Бабка, неподвижно стоявшая во дворе конюшни, уронив вдоль тела руки в перчатках, перехватила это выражение. Ее глаза и серьги метнули в меня четыре молнии, а в тот же вечер, за столом, бабуля пошла в атаку.
— Поль, не мешало бы тебе присматривать за дочерью, она очень странно ведет себя с этими животными.
Я яростно запротестовала:
— Лошади не животные.
Бабка раскрыла рот, не успев сглотнуть, все три ее подбородка и восемнадцать цепочек затряслись от возмущения, наконец она выкрикнула, брызжа слюной:
— Нахалка, я не к тебе обращаюсь!
— Но она очень хорошо тебе ответила, — спокойно сказал папа, — лошади — не животные, это лошади.