Не посылать это письмо. Голубой конверт и такая же бумага — мамин подарок. Все сжечь. Где? Камина на даче нет. В плите на кухне у Марии Сантюк? Не хочется. Мария начнет расспрашивать. Что случилось, моя милая малявочка? Вас обижают с тех пор как мама уехала? Или, что еще больше на нее похоже, не станет расспрашивать. Ничего не скажет. Я покажу ей конверт и смятые листки, вначале почерк четкий, потом все хуже и грязнее. Она поднимет кочергой чугунную плиту, я увижу раскаленные угли, похожие на огромный окровавленный рот, который схватит мое письмо, оно почернеет и исчезнет. И добрая рука Марии Сантюк прикоснется к моей голове. Едва заметная, но понимающая ласка. Бедный цыпленок. Так она меня называет, когда видит, что у меня есть своя тайна и повод для грусти. Мне не хочется, чтобы Мария Сантюк называла меня бедным цыпленком или малявочкой.
А может, сжечь письмо в ванной? Вытру умывальник, возьму коробку спичек и сожгу в умывальнике мое бесконечное и бесполезное голубое письмо. Нет, нет. У тети Кати нюх, как у охотничьей собаки. Из своей комнаты, из гостиной, из любой точки виллы она учует запах гари. И внезапно явится передо мной, когда письмо еще даже не успеет сгореть. Ах, это ты? Я так и знала. Ты с ума сошла? Разве можно? Ты что, решила сжечь всю дачу? И побежит в спальню Гранэ с криками «пожар!», «пожар!», «Хильдегарда подожгла дом!» Или подойдет к умывальнику до того, как последний листок догорит. Зрение у нее такое же острое, как и нюх. Увидит, что там написано ее имя и целые фразы о ней. Ага, ты, выходит, клевету на меня возводишь, да? И твоя мамочка, конечно же, тебе поверит. Весь день только и будет разговоров, что о пожаре в ванной, а потом она категорически заявит: Хильдегарда — ненормальная, ей нужна не школа при монастыре, а исправительная тюрьма.
Тогда порвать. Все порвать: и голубой конверт, и листки, один за другим, на мельчайшие кусочки, как конфетти. Все сложить в карман пляжного халата, а когда буду у моря, захоронить в глубокой яме в мокром песке, в левом конце, ближе к Бидассоа, там, куда никто не ходит, где никто не играет и не купается.
Все, что я там написала, — пустые жалобы и выдумки. Зачем рассказывать про утреннюю мессу с «Ни-Марэн»? Ведь мама наизусть знает эту песенку тети Кати, она слышит ее каждую неделю. А про запах изо рта Жизели? А про клизму? А про Зузу Вардино в роли Иоланды Турнебуль? А про мой маленький рост? Причитать о моем росте, когда мама танцует в вечернем платье в ночном кабачке, когда она аплодирует Мадлен Озрэ и Пьеру Френэ. Как будто маму и без того не беспокоит мой рост. Как будто меня не таскали к специалистам, в том числе и к тому толстяку с взмокшим от пота лбом, который вылечил сына Мэри Байребен. Он прописал мне есть утром натощак пятнадцать ростков пшеницы. Мама потихоньку от всех положила зерна пшеницы в смоченную вату на тарелке, получилось, как пирог. Это было в прошлом году, в марте. Три утра подряд я жевала по пятнадцать ростков, неподвижно торчавших из мокрой ваты и похожих на белых червячков. Потом я съедала мой завтрак: чай с молоком и хлеб с медом. На четвертый день меня вырвало. Все вышло назад: чай, мед, ростки пшеницы. И рвота долго не прекращалась.
Тогда мама повела меня к специалисту по растягиванию. Тот ничего не заставлял есть. Он был в белом халате, худой, с черными зубами. Мы вошли в кабинет, где лежали орудия пытки. Мама старалась не показывать страха, села на железный стул, а специалист по растягиванию (какое жестокое слово, такое же жестокое, как он сам), надел мне на голову каску, точнее, решетку из ремней, привязанную к веревке. Веревка уходила к потолку и через блок возвращалась в руки специалиста, который медленно ее тянул. Я смотрела не на маму, а на специалиста, видела улыбку, пробегающую по его черным зубам. Улыбка была какая-то медленная, такая же медленная, как движение веревки в блоке.
Я повисала на каске-клетке, поднималась, задыхалась, чувствовала, как потрескивают косточки шеи, мне было больно, страшно, очень страшно, но я ничего не говорила. Ни маме, ни мучителю в белом халате и с черными зубами. Я вытерпела пытку шесть раз. Шесть раз он надевал мне на голову решетку-клетку, тянул за веревку, шесть раз трещали мои кости. Но в конце шестого сеанса я сказала маме: мне кажется, меня вешают, я не хочу больше этой виселицы, лучше я буду маленькой всю жизнь. И мама прижала меня к себе и попросила прощения.
— Прости меня, доченька, больше к этому специалисту мы не пойдем.
А в этом году, на Пасху, она рассказала матушке Дастье, что ее очень тревожит мой рост, и спросила, не лучше ли было бы забрать меня из школы при монастыре и отвезти в Швейцарию в санаторий, где будут следить и за моим воспитанием, и за моим физическим развитием. А та ответила:
— Но, мадам, Хильдегарда хоть и не велика ростом, однако сложена совершенно пропорционально. А рост у нее, видимо, унаследован от кого-нибудь из предков. Какого роста были родители господина Берто-Барэж? А ваши родители, мадам?