Он снова забился в угол стойла и стал говорить, рассказывать. Про свою жизнь с того момента, как уехал из Нары, 8 апреля 1943 года. Лошади легли рядом с нами, жеребенок — полумесяцем на боку своей матери, но подняв голову, как все малыши в мире, ставящие свой сон под вопрос. Он рассказывал. Он сражался в России, был ранен, не сказал, ни куда, ни как, он не придавал никакого значения этой ране. Важным было то, что пришло потом — лагерь русских военнопленных, куда его назначили. Он говорил медленно, но не меняя тона, не скупясь на паузы, вздохи между частями своего рассказа. Я должна знать, как жили в этом лагере, или, скорее, как там уничтожали жизнь. Он для того и вернулся: я должна была узнать правду. Он так и не позабыл ни алжирца, за которым гнались немецкие солдаты по лесам Нары, ни его смерти. Ни моего гнева, ни моих упреков. Он любил меня, он говорил, я люблю вас, Нина, я люблю только вас, глухим голосом, смиренно, уставившись взглядом в стену, словно я висела на ней между клоками паутины и трещинами. Я люблю вас, вы должны знать правду. А я подумала, что он, наверное, часто разговаривал со мной вот так, представляя меня висящей на стене, с тех пор как уехал из Нары, шестнадцать месяцев тому назад. Я слушала. Внимала ужасу, посланцем которого он был. Передо мной прошли люди-волки, люди-собаки, люди-гиены. Он рассказал мне о смерти, вливавшейся по капле, о ходячих трупах и о жизнерадостных семьях, приходивших по воскресеньям бросать корки хлеба или огрызки овощей в яму с узниками, рассказал мне о драке скелетов под смех немецких детей. И под смех их родителей. Он пробыл полгода в этом лагере, по ночам ему снилась я, он просил у меня прощения. Я принесла ему счастье, он просил у меня прощения за все несчастья. Я прошептала: это все-таки не ваша вина, но в глубине души я знала, что он прав: неизбежность сковывала его одной цепью с преступниками. Зрелище узников, копошившихся в своей яме, получало для меня развитие: они все были похожи на папу. Я подумала и о Лалли, и о ее муже, Даниеле. Их арестовали как евреев, это Ева нам объявила, больше года назад, и я помнила, что сказала по этому поводу Хрум-Хрум:
— Ну и поделом ей, потаскухе!
Позже, от мадам Фадиллон, бывшей хозяйки Лалли, я узнала подробности ареста: Даниелю пришлось носить звезду Давида, и Лалли пришила такую же на свое пальто, а поверх вышила слово «любовь». Сколько ей ни говорили, что это безумие, она бросала вызов судьбе, держалась стойко, а когда забеременела, то заменила слово «любовь» цифрой по количеству месяцев беременности. Ее арестовали на цифре семь, на седьмом месяце, вместе с мужем. Лалли. Я представляла себе, как она шутит, идя между двух солдат, обезоруженных ее телесной красотой, ее дерзостью (во всяком случае, они были не более злыми, чем мсье Отто или мсье Курт). Конечно, она была узницей за колючей проволокой, но там все происходило так, как в Рокасе. Если не пытаться бежать, тебя оставят в покое, а как бы Лалли попыталась бежать со своим животом? Я была оптимисткой. Ее лагерь я представляла себе навроде цыганского табора, обсаженного деревьями (возможно, даже соснами). Даниель был рядом с ней, они говорили о своем будущем ребенке, подбирали ему имя (я отыскала два в своих святцах: Нефтали для мальчика и Ребекка для девочки). Лалли пела, и ее голос восхищал остальных узников и охранников. Время шло, шло, мы бы увидели ее в Лерезосе, в Наре, и у Нефтали (или Ребекки) были бы ее веселость, ее солнечные волосы. Но вдруг, из-за наездника, все изменилось: на сцене появилась другая Лалли, исхудавшая, с кожей, похожей на кору, с согбенной спиной. Она и Даниель были теперь полумертвецами, дерущимися под смех за корку хлеба. Я спросила: а евреи? С евреями тоже так обращались? Он закрыл лицо руками.
— О, Нина, если бы вы знали… Евреи, евреи, не спрашивайте меня, я больше не могу!