«Милая Лизавета, обитательница далекой Аркадии, куда скоро ворочусь и я! Вот наконец некое подобие письма, оно, вероятно, разочарует Вас, ибо будет содержать одни лишь общие рассуждения. Не то чтоб у меня не было о чем рассказать; кое-что мне все-таки довелось пережить, — на свой лад, конечно. Дома, в моем родном городе, меня чуть было не арестовали… Но об этом я расскажу Вам устно. У меня теперь бывают дни, когда я предпочитаю философствовать на общие темы, а не рассказывать историйки.
Помните ли Вы еще, Лизавета, что однажды назвали меня бюргером, заблудшим бюргером? Так Вы назвали меня в час, когда я имел оплошность вслед за другими признаниями заговорить с Вами о моей любви к тому, что я называю жизнью. И вот я спрашиваю себя: сознавали ли Вы тогда, как близки Вы к истине, как тесно связаны друг с другом моя бюргерская сущность и моя любовь к „жизни“? Нынешнее мое путешествие вновь заставило меня об этом задуматься…
Мой отец, Лизавета, был человеком северного темперамента: склонным к созерцательности и грусти, основательным и пуритански корректным; моя мать, в жилах которой текла смешанная экзотическая кровь, была хороша собой, чувственна, наивна; беспечность в ней сочеталась со страстностью и импульсивной распущенностью. Такое соединение кровей, несомненно, таило в себе немалые возможности и… немалую опасность. В результате получился бюргер, оплошно забредший в искусство, цыган, тоскующий по хорошему воспитанию, художник с нечистой совестью. Ведь это бюргерская совесть заставляет меня в занятиях искусством, во всем из ряда вон выходящем и гениальном видеть нечто двусмысленное, глубоко подозрительное, вызывающее опаску. Отсюда и моя нежность, граничащая с влюбленностью, ко всему примитивному, простодушному, утешительно-нормальному, заурядному и благопристойному.
Я стою между двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится круто. Вы, художники, называете меня обывателем, а обыватели хотят меня арестовать… Я же толком и сам не знаю, что больше меня огорчает. Бюргеры глупы; но вам, поклонники красоты, обвиняющим меня во флегме и в отсутствии возвышенной тоски, неплохо было бы понять, что существует творчество столь глубокое, столь предначертанное и роковое, что нет для него ничего сладостнее и желаннее, чем блаженная обыденность.
Я восхищаюсь холодными гордецами, что шествуют по тропе великой, демонической красоты, презирая человека, но не завидую им. Ведь если что может сделать из литератора поэта, то как раз моя бюргерская, обывательская любовь к человечному, живому, обыденному. Все тепло, вся доброта, весь юмор идут от нее, и временами мне кажется, что это и есть та любовь, о которой в Писании сказано, что человек может говорить языком человеческим и ангельским, но без любви голос его все равно останется гудящей медью и кимвалом бряцающим.
Сделанное мною — ничто, самая малость, все равно что ничто. Я добьюсь большего, Лизавета, — обещаю Вам. Сейчас, когда я пишу, ко мне в комнату доносится рокот моря, и я закрываю глаза. Я вглядываюсь в неродившийся, еще призрачный мир, который требует, чтобы его отлили в форму, упорядочили, вижу толчею теней, отбрасываемых человеческими фигурами, эти тени машут мне — воплоти и освободи нас! Среди них есть трагические, есть смешные, есть и такие, в которых представлено то и другое, — к ним я привержен всей душой. Но самая глубокая, тайная моя любовь отдана белокурым и голубоглазым, живым, счастливым, дарящим радость, обыкновенным. Не хулите эту любовь, Лизавета: она благодатна и плодотворна. В ней страстное ожиданье, горькая зависть, малая толика презрения и вся полнота целомудренного блаженства».
Счастье
Перевод Е. Шукшиной
Тихо! Мы намерены заглянуть в душу. Почти налету, мимоходом, всего на пару страниц, поскольку страшно заняты. Мы только что из Флоренции, из минувших времен; там развернулись роковые, тяжкие события. Но коль с ними покончено… Куда? Может, ко двору, в королевский замок… Кто знает? Притираются друг к другу странные, тускло мерцающие фрагменты… Анна, бедная маленькая баронесса Анна, у нас для тебя совсем немного времени!
Размер три четвертых и звон бокалов… столпотворение, пары, гомон, танцевальный шаг: вы ведь нас знаете, знаете и наши маленькие слабости. Не потому ли мы так любим тайком бывать в местах, где жизнь отмечает свои немудреные праздники, что там глаза у боли становятся самыми тоскливыми и бездонными?
— Авантажер! — прекратив танцевать, через весь зал крикнул барон Гарри, ротмистр. Правой рукой он еще обнимал даму, а левую упер в бок. — Да это не вальс, дружище, а какой-то погребальный звон! У вас нет в крови чувства такта, вы всё как-то ныряете и вязнете. Лучше пусть опять играет лейтенант фон Гельбзаттель, хоть какой-то ритм. Отойдите, авантажер! Танцуйте, если у вас это лучше получается!
Авантажер встал, звякнув шпорами, щелкнул каблуками и молча уступил место лейтенанту фон Гельбзаттелю, который, растопырив пальцы, тут же принялся лупить большими белыми руками по фортепиано — оно дребезжало и гудело.