— Ах, вы так думаете? На мой взгляд, он как раз плох. Впрочем, покорнейше вас благодарим, но вы нас неверно поняли. Зиглинда и я, мы бы хотели перед свадьбой иметь возможность еще раз послушать «Валькирию»
— Ну разумеется… Я прекрасно понимаю. Чудесно. Вы непременно должны пойти…
— Спасибо. Крайне вам признательны. Тогда я велю заложить нам Перси и Лайермана.
— Позволю себе заметить, — сказал господин Ааренхольд, — что мы с твоей матерью едем на ужин к Эрлангерам, и как раз на Перси и Лайермане. Вы же великодушно удовольствуетесь Ваалом с Зампой и коричневым экипажем.
— А места? — спросил Кунц…
— Они у меня уже давно, — ответил Зигмунд, откинув голову.
Они рассмеялись, глядя жениху в глаза.
Господин Ааренхольд заостренными пальцами развернул бумажку с порошком белладонны и бережно высыпал его в рот, после чего закурил солидную сигарету, тут же распространившую изысканный аромат. Подскочили слуги отодвинуть его и госпожи Ааренхольд стулья. Раздался приказ подать кофе в зимний сад. Кунц резким голосом потребовал свой догкарт[70]
— ехать в казармы.Зигмунд одевался в оперу, одевался уже час. Ему была присуща такая необычайная и непрестанная потребность мыться, что значительную часть дня он проводил возле умывальника. Теперь он стоял перед высоким ампирным зеркалом в белой раме, погружал большую кисточку в купелированную пудреницу и пудрил свежевыбритые подбородок и щеки, так как щетина у него росла столь сильно, что, выезжая вечером, ему приходилось избавляться от нее вторично.
Он был несколько пестроват: в розового шелка панталонах и носках, красных сафьяновых домашних туфлях и темной узорчатой домашней же куртке на вате со светло-серыми меховыми манжетами. А вокруг него лежала большая, уставленная белыми лакированными и изящно-практичными предметами спальня, за окнами которой плотно сомкнулись голые туманные верхушки деревьев Тиргартена.
Поскольку уже порядком стемнело, он велел зажечь лампочки, широким кругом прикрепленные к белому плафону и наполнившие комнату молочной светлостью, и задвинул на сумеречных стеклах бархатные занавеси. Свет улавливался прозрачными зеркальными глубинами шкафа, умывального столика, туалета, мерцал в граненых флаконах на выложенной кафелем полочке. И Зигмунд продолжал работать над собой. Время от времени, при какой-либо мысли его сросшиеся брови образовывали над переносицей две черные складки.
День его прошел, как обыкновенно проходили дни: пусто и стремительно. Поскольку представление начиналось в половине седьмого, а к туалету он приступил уже в половине пятого, после обеда свободного времени у него почти не осталось. Отдохнув с двух до трех в шезлонге, он спустился к чаю и излишние часы, развалившись в глубоком кожаном кресле кабинета, который делил с братом Кунцем, посвятил чтению отдельных страниц из недавно вышедших романов. Все без исключения плоды творческих усилий он счел откровенно слабыми, однако кое-что отослал переплетчику, дабы художественно переплести для библиотеки.
Впрочем, до обеда он работал. Утренний час с десяти до одиннадцати провел в мастерской своего профессора. Профессор этот, художник с европейским именем, лепил талант Зигмунда в рисунке и живописи и получал от господина Ааренхольда две тысячи марок ежемесячно. И все же творчество Зигмунда вызывало лишь улыбку. Он знал это сам и был далек от того, чтобы возлагать на свое художество пламенные надежды. Он был слишком проницателен, чтобы не осознавать: условия его существования складываются не самым благоприятным для развития творческого дара образом.
Обустройство жизни было столь богато, столь многообразно, столь перегружено, что для самой жизни почти не оставалось места. Каждая деталь из этого обустройства являлась столь драгоценной, столь красивой, что амбициозно высилась над своим назначением, приводила в растерянность, поглощала внимание. Зигмунд родился в изобилии, он, без сомнения, к нему привык. И все же тот факт, что изобилие не прекращалось, настойчиво продолжал его занимать, волновать, возбуждать постоянным сладострастием. Вольно или невольно он чувствовал себя в нем подобно господину Ааренхольду, упражнявшемуся в искусстве вообще ни к чему не привыкать…
Он любил читать и, повинуясь глубокому инстинкту, стремился завладеть словом и духом как оружием. Но ни разу он не отдавался книге, не терялся в ней, как теряется человек, которому какая-либо книга становится самой важной, единственной, отдельным миром, за пределы которого он и не выглядывает, в который зарывается и погружается, дабы слизать лакомство еще и с последнего слога. Книги и журналы текли рекой, он мог купить их все, кипы вокруг него росли, он желал читать, но масса того, что нужно прочитать, вызывала беспокойство. Однако книги отсылались переплетчику. В прессованной коже, с красивым знаком Зигмунда Ааренхольда, роскошные и самодостаточные, они стояли на полках и отягощали жизнь, как имущество, которое не удавалось покорить.