Буря, буря… Добравшись сюда легким, летуче-благоприятным манером, не рассеявшись, не истрепанные затруднениями, мелкими огорчительными напастями, Зигмунд и Зиглинда включились в действо сразу же. Буря и грохот грозы, буйство непогоды в лесу. Раздался хриплый приказ бога; повторился, искаженный гневом; в ответ послушно прогромыхал гром. Разлетелся, словно его разметала буря, занавес. И предстало языческое капище с тлеющими в темноте углями в очаге и высящимся посредине силуэтом ясеневого ствола. В проеме деревянной двери появился Зигмунд, румяный мужчина с бородой цвета хлеба; запыхавшийся, измученный, он прислонился к косяку. Затем сильные, укутанные мехом, перетянутые ремнями ноги, трагически шаркая, вынесли его вперед. Голубые глаза из-под светлых бровей, светлого чуба парика с подавленным выражением, словно просительно устремились на капельмейстера; наконец музыка отступила, прервалась, давая возможность услышать голос, зазвучавший высоко, металлом, хотя Зигмунд и целомудренно приглушал его. Он коротко спел, что, чей бы ни был очаг, он должен отдохнуть, на последнем слове тяжело опустился на медвежью шкуру и замер, поместив голову на мясистую руку. В полудреме работала его грудь.
Прошла минута, заполненная потоком музыки, он пел, говорил, извещал, катил свои воды под ноги событиям… Слева появилась Зиглинда. У нее была алебастровая грудь, восхитительно вздымавшаяся в вырезе муслинового платья с прикрепленной к нему шкурой. С изумлением она заметила незнакомца, прижала подбородок к груди, так что он образовал складку, установила в нужной форме губы и дала ему, этому изумлению, выражение в мягко и тепло поднимающихся из белого горла звуках, которые образовывала языком, подвижными губами…
Ему был оказан уход. Склонившись над ним, так что грудь из дикой шкуры расцвела Зигмунду навстречу, она двумя руками протянула ему рог. Тот выпил. Музыка трогательно говорила об усладе и прохладном благотворении. Затем с первым восхищением, первым, темным узнаванием они рассматривали друг друга, безмолвно предаваясь мгновению, звучащему внизу низким, тягучим напевом…
Она принесла ему мед, сперва сама коснулась рога губами, затем смотрела, как он долго пил. И снова взгляды их утонули друг в друге, снова в глубине тянулась и томилась густая мелодия… Затем он встал, помрачнев, с болью отстранившись от Зиглинды, уронив голые руки вдоль тела, направился к двери, чтобы подальше от нее, обратно в чащу, унести свое страдание, свое одиночество, свое гонимое, ненавидимое существование. Она окликнула его, но поскольку он не услышал, воздев руки, без оглядки позволила излиться признанию в собственном несчастье. Он остановился. Она потупила глаза. В ногах у нее туманно рассказывалось о связующем их страдании. Он остался. Скрестив руки, встал перед очагом, готовый к встрече с судьбой.
Пришел Хундинг, пузатый, кривоногий, как корова. В черной бороде пестрели коричневые клочья. О прибытии известил его броненосный мотив, и скоро он, мрачный, неуклюжий, опираясь на копье, глазами буйвола уже смотрел на гостя, приветствуя его в свойственной ему первобытно-учтивой манере. Его бас был ржавым, огромным.
Зиглинда принялась накрывать ужин; и пока она хлопотала, взгляд Хундинга медленно, подозрительно переходил от нее к незнакомцу и обратно. Эта бестолочь прекрасно разглядела, что они похожи, что они одной породы, той необузданной, строптивой, необычайной породы, которую он ненавидел, которой не чувствовал себя ровней…
Затем они сели, и Хундинг представился, просто, в двух словах раскрыв свою простую, правильную, всеми уважаемую сущность, чем, однако, принудил Зигмунда также рассказать о себе, что было несравнимо труднее. И все же Зигмунд спел — спел высоко и прекрасно о жизни и страдании, как они вдвоем с сестрой-близнецом появились на свет… как он по примеру людей, вынужденных соблюдать некоторую осторожность, принял чужое имя, и замечательно известил, как ненависть, зависть преследовали его вместе с неродным отцом, как сгорело их капище, исчезла сестра, как гонимые, обесчещенные старик и юноша скрывались в лесу, вне закона, и как он в конечном счете загадочно потерял и отца… Потом пропел о самом больном: о своей тяге к людям, тоске и бесконечном одиночестве. Он пытался сблизиться с мужами и женами, пел Зигмунд, пытался завоевать дружбу и любовь, однако его всегда отталкивали. Должно быть, на нем лежит проклятие и он навеки помечен клеймом необычного происхождения. Должно быть, речь у него не как у остальных, а у остальных не как у него. То, что ему нравилось, большинство раздражало, от того, что у них испокон веков было в чести, в нем взыгрывала желчь. Его сопровождали борьба и негодование, всегда и везде, презрение, ненависть, позор дышали в затылок, поскольку он чужой — безнадежно другой — породы, чем остальные…