Оживленные аплодисменты. Зажегся свет. Тысячи людей поднимались, незаметно потягивались, хлопали в ладоши, тело устремив к выходу, а голову еще повернув к сцене, к певцам, появившимся рядышком перед занавесом, как маски перед ярмарочным балаганом. Вышел и Хундинг; несмотря на все, что произошло, он учтиво улыбался…
Зигмунд отодвинул кресло и встал. Ему было жарко; на скулах, под бледными, худыми выбритыми щеками алел румянец.
— Если мое мнение хоть что-нибудь значит, — сказал он, — я бы попытался выйти на воздух. Зигмунд, кстати, слабоват.
— И оркестр, — сказала Зиглинда, — почему-то страшно затянул весеннюю песню.
— Сентиментально, — сказал Зигмунд, пожав под фраком узкими плечами. — Ты идешь?
Она мгновение помедлила, посидела еще, оборотившись, глядя на сцену. Он смотрел, как она встала и взяла серебряную шаль, чтобы выйти с ним. Ее полные смыкающиеся губы подрагивали…
Они вышли в фойе, походили в медленной толпе, поздоровались со знакомыми, прошлись разок по лестнице, иногда берясь за руки.
— Мороженого хочется, — сказала она, — но, по всей видимости, дешевка.
— Невозможно! — сказал он.
И потому они ели сладости из своей шкатулочки — вишни в коньяке и шоколадные конфеты в форме фасоли с мараскино.
Когда прозвенел звонок, они с презрением понаблюдали со стороны, как заторопившаяся толпа образовала давку, подождали, пока в коридорах стихнет, и в последнюю секунду, когда свет уже отступил и на беспорядочную непоседливость зала, умирив, угасив ее, опустился мрак, вошли в свою ложу… Зашевелились звуки, дирижер выбросил руки, и, подчинившись его приказу, благородный шум снова хлынул в несколько передохнувшие уши.
Зигмунд глянул в оркестр. Пространство в глубине по сравнению с внимающим зрительным залом было залито светом и заполнено работой, юркими пальцами, гибкими кистями рук, надуто-вспученными щеками, непритязательными и усердными людьми, которые в служении рождали произведение огромной страдающей силы — произведение, там, наверху, являвшееся в по-детски возвышенных лицах… Про-из-ве-де-ни-е! Как же такое создается? Боль поднялась в груди Зигмунда, жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? Было так темно, так постыдно неясно. Он ощутил два слова: творчество… страсть. И пока жар стучал в висках, наступило словно тоскливое прозрение, что творчество рождается из страсти и снова принимает облик страсти. Он видел, как белая изможденная женщина поникла на коленях беглеца, которому предалась, видел ее любовь, горе и чувствовал: вот такой и должна быть жизнь, чтобы быть созидающей. Оглянулся на собственную, ту жизнь, что складывалась из остроумия и изнеженности, из отрицания и избалованности, роскоши и возражения, пышности и проницательности, богатой защищенности и мелочной ненависти, ту жизнь, где не было потрясений, а только логическая игра, не было ощущений, а только мертвящее именование, — и в груди поднялось жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? По творчеству? Потрясению? Страсти?
Шуршание занавеса и колоссальный финал! Свет, аплодисменты, сутолока у всех дверей. Зигмунд и Зиглинда провели антракт, как и предыдущий. Почти не разговаривая, медленно ходили по коридорам и лестницам, иногда берясь за руки. Она предложила ему вишен в коньяке, но он больше не взял. Она посмотрела на него, но, когда он остановил на ней взгляд, отвела свой, пошла рядом с ним молча и несколько напряженно, позволив ему рассмотреть себя. Детские плечи под серебряными петлями были чуть слишком высоки и горизонтальны, как у египетских статуй. На скулах пылал тот же жар, что он чувствовал и на своих.
Они снова обождали, пока схлынет толпа, и заняли кресла в последнюю секунду. Ураганный ветер, стремительный бег туч, язычески искаженный клич. Восемь дам, по виду явно невысокого положения, изображали на скалистой сцене девическое хохочущее буйство. Страх Брюнхильды пугающе перерос в веселость. Жутко приблизившись, гнев Вотана разметал сестер, обрушился на одну Брюнхильду, едва не сокрушив ее, перегорел и медленно, медленно утишился до кротости и печали. Дело подошло к концу. Открылся величественный вид, возвышенный замысел. Во всем дышала эпическая торжественность. Брюнхильда уснула; бог поднялся и исчез за скалами. Взмывая и рассеиваясь, вокруг помоста полыхали плотные огни. В искрах и красном дыму, в кольце извивов, изгибов, изломов опьяняющего звона и колыбельной огня, на моховом ложе под кольчугой и щитом лежала распростертая валькирия. Однако в утробе женщины, спасти которую у нее было время, упорно вызревал ненавидимый, непочтительный, богоизбранный род, в котором близнецы слили свою скорбь и страдание на пути к столь свободному блаженству…
Когда Зигмунд и Зиглинда вышли из ложи, у дверей с их верхней одеждой стоял Венделин — великан в своем желтом пальто. Следом за изящными, тепло укутанными, темными, странными существами он, этот огромный раб, спустился по лестнице.