Каждому ясно, что бескорыстная любовь не требует взаимности. Истинной любовью следует называть только такое чувство, когда ты готов отдавать, жертвовать всем, ничего не требуя взамен. Такова любовь каждого нормального родителя к детям. Родители ведь никогда не забывают о своих чадах. Такова примерно любовь каждого великодушного человека к ближним, к родине, к миру. Но кто способен столь же бескорыстно относиться к женщине? Как бы ты ни сходил с ума, не добившись взаимности, в конце концов охладеешь к той, без которой не представлял себе жизни; так что же такое эта неистовая страсть, облачаемая почему-то в покровы красоты, но сама по себе отнюдь не прекрасная, а просто неизбежная? Помимо восхитительного, сколько унизительного, лживого, мелочного и даже смешного обнаруживается в отношениях мужчины и женщины? Кто знает, может, некоторые оттого и стараются представить эти отношения в самом радужном и привлекательном свете? Ведь всякое стремление к красоте в принципе основывается на уродстве. Но мы старательно закрываем глаза на этот факт. А то, что лишает нас покоя, — просто-напросто грубый и неизбежный закон, и мы — носители этого закона с рождения, как, впрочем, и носители смерти, которая в нас изначальна. А стремлению к красоте мы обучаемся потом. Ибо прекрасное — так или иначе продукт определенной культуры, а не отвлеченное, независимое понятие.
Многое человеку дано заведомо, многое он чувствует и знает еще до того, как испытает сам. Я помню, как пережил в детстве воображаемую смерть матери, когда однажды, возвращаясь из школы, увидел через зарешеченное окно первого этажа молодую покойницу, лежавшую посреди комнаты, и маленькую девочку с бантом в волосах. Та смерть не касалась меня, но, поскольку смерть как таковая была во мне, я проникся ею, перенес ее на свою мать и пришел в ужас. Одно время я столь же отчетливо переживал безнадежную любовь Бараташвили к Екатерине Чавчавадзе, и я мучился вместе с Тато, и я любил некую свою Екатерину Чавчавадзе, не зная еще, кому в моей жизни отведется ее роль, в чьем образе воплотится этот символ. Но все-таки муки неразделенной любви я испытал прежде, чем мне в действительности пришлось изведать это далеко не приятное чувство…
…Между тем улицы Анчисхати остались позади, и я вышел к набережной. Свежий запах воды обдал меня, запруженная Кура отливала зеленоватым, мшистым цветом. Я оперся на парапет и уставился в воду. Из-под моста показался катер, поднявший волну. Короткие волны одна за другой зашлепали о гранитные стены набережной. На палубе катера стояли двое молодых людей. На том берегу реки виднелись очертания Чугурети, за ними, на скале, — Авлабар и Элиа, а еще выше, за железной дорогой, — Арсенальная гора… Горбатые улочки, пересекающиеся друг с другом, причудливые, скособоченные дома…
Я продолжил путь и, идя сквером, смотрел снизу на проносящиеся по белокаменному мосту трамваи и машины. В школьные годы, удрав с уроков, мы часто собирались в этом сквере и играли в чехарду. Сейчас я с удовольствием вспоминал прогулянные уроки, волнующее ощущение свободы и риска, которым охвачен каждый прогульщик. Из этого сквера прекрасно видна Мтацминда. А Мтацминду я любил больше всех районов Тбилиси…
Может быть, и в этой любви был повинен Бараташвили. Мтацминда и Бараташвили с самого начала представлялись мне неразрывным понятием. Я почему-то всегда гордился тем, что сто лет назад Бараташвили учился в той же школе, в стенах которой и я провел часть своей жизни. Опершись спиной о гранитный парапет, я загляделся на Мтацминду. Я видел и белый храм святого Давида, и верхнюю станцию фуникулеров, и маленькие, со спичечный коробок, вагончики, и сверкающую телевизионную антенну, стрелой вонзившуюся в ярко-голубое небо. А во времена Бараташвили отсюда можно было видеть один лишь храм…
Школа, по правде говоря, не оставила по себе счастливых воспоминаний, но сейчас, после стольких лет, я с какой-то сладкой грустью ощутил то весеннее, расслабляющее тепло, когда после уроков мы, галдя, карабкались вверх по крутой тропинке Мтацминды, а вокруг источали благоухание белый миндаль, расцветшая сирень и акация; покрытые густой зеленью склоны и размытые, глинистые обрывы были прекрасны, как во сне. Внизу бурлил и бушевал, никак не мог угомониться огромный город, но какая поразительная тишина стояла в пантеоне. Тишина и прохлада! Откуда-то доносились журчание сочившегося из скалы родника, шелест листвы, пенье дроздов, а на одном из деревьев неустанно свиристела невидимая пичужка — чжж, чжж, чжж… Воздух пропах сладковатым ароматом кладбищенских ирисов, и я подолгу простаивал здесь в одиночестве, отрешенный от городского шума и суеты, вслушиваясь в дивную мелодию: