– Мы, как зайцы, ободрали древо познания, – процедил я не то, что хотел. – Мы сожрали его с потрохами, выели корни, источили ствол. Древо познания приказало долго жить… Наливай, наливай! – прикрикнул я на тётку, отлавливая в кармане сдачу.
– За упокой древа познания. Так вот, для чего я говорю всё это? Слышишь ты, больной зобом слон! И ты, лингвистка… Я говорю это для того, чтобы вы поняли – наказание заложено в самом грехе. Мы сожрали древо познания, и ничего не произошло! Меня вот только блевать тянет… Вот такая вам метафизика… я только ждал, ждал, только выбирал! Я попался на крючок гуманизма, вот мой грех! Каюсь! – крикнул я напоследок и, сухо кивнув на прощание, не подбирая денег, выпавших из рук, пошёл прочь. На этот раз вино оказалось более благосклонным. Идти стало приятно. Я мог, сколько влезет, думать об отъезде. Если ничего не изменить, то хоть присутствовать нужно, не убегать, не бросать себя тут и там. Сколько меня там и тут! О поле, поле…
57
– Я простыл. Это потому что я простыл, – сказал я, заслышав шаги Веры.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.
– Плохо. У меня в голове всё путается. Знобит. Часом, нет ли у тебя аспирина? А впрочем, надо выпить, смыть вкус блевотины. Несколько десятилетий назад смывали кровь… кровью смывали кровь. Блевотина порождает блевотину, но никогда не порождает вина. Я тебе нравлюсь? Я ведь бываю иногда умным, со мной держи ухо востро.
– Дурак, – сказала она. – Ох, какой дурак!
– Почему бы тебе не поцеловать меня? – полюбопытствовал я и тут же качнулся от затрещины.
– Животное, – произнесла она.
– Тра-ля-ля, мы везём с собой кота… – пропел я. – Ночь любви, дщери иерусалимские, считается закрытой.
– Уходи, покуда я не сказала тебе это по-другому!
– Мы не подобрали деньги, – вспомнил я, но она, повернувшись спиной, быстро удалялась. – Эй, постой! Так не годится, ты не накормила меня! Постой! – кричал я вдогонку и, кажется, даже вдохновенно подпрыгивал на месте. Внезапно она повернулась и решительно пошла ко мне.
– Ты меня убьёшь, – проговорил я. – Я паду в сражении.
– Я передумала, – устало сказала она. – Мы пойдём, куда собирались. Тебя заберут.
– Как же! Непременно. А тебя будут мучить угрызения совести… Хорошо, согласен, не буду больше, – поспешно продолжил я, заметив, как она что-то хочет сказать. – Пойдём и где-нибудь выпьем эту злополучную бутылку. Потомучто просто смешно сказать! Этому никто не поверит. Давай пакет.
– Возьми, – угрюмо отозвалась она. Можно было сказать, что её нерадостный тон меня немного смутил и отрезвил; да нет же – не от вина же мне, в самом деле, стало так и не от её тона, но она сказала что-то, что не имело значения, потому что я сам мог бы взять, не спрашивая на то её позволения; а сказала – ичто-то накренилось во мне, а потом вовсе рассыпалось, и я как бы вынырнул, набрал воздуха, и потом всегда после хорошо, тихо, в ушах покалывает; ноет там, где сердце, выпить хочется, – ну, просто утри пот со лба и заваливайся спать, и тебе ничего не грозит, ты монах, у тебя под рясой меч за вервие заткнут – подурачился и будет; мы писали, мы писали, наши пальчики устали…
Всё это время, до слова «возьми», до угла, где произнесла это слово Вера, начиная с площади – до сих пор, всё это время, когда я бесновался, как одержимый, точно мухомора объелся – на меня бескровное лицо Сони смотрело, и вот-вот оно должно было
Тут я не солгал – каждое знание представляет до поры до времени (пока не убеждаешься в его бесполезности) уловку. Одна лучше, другая беднее. Иногда снится, что летаешь, а на самом деле бьёшься в простынях, как рыба на сковороде. Бог – на стороне больших сковородок. Я окинул мысленным взором день, окончившийся минуту назад. День был велик. День был многообразен. День требовал украшений памяти. Но день кончился, а вместо украшений он получит от меня кукиш.
– Завтра я уезжаю, – сказал я Вере. – Нет смысла больше ждать.
– Как хочешь, – ответила она.
– А теперь пойдём. И по пути ты мне расскажешь, что происходило с тобой у Фомы. Я к нему питаю братскую любовь.