Ночь была темная, безлунная, в темном, замаскированном фронтовом городе. Лишь белая окантовка тротуаров да белым покрашенные телеграфные столбы и стволы деревьев вдоль улиц — вот все, что различал глаз. Мы ехали на машине без фар — синего стекла для маскировки хотя бы подфарников тогда, конечно, не хватало. Но двигались довольно быстро, водители уже привыкли к темноте и контурам белых обочин — единственного ориентира для машин. Мы спустились вниз по лестнице на поле стадиона. Нам сказали, что здесь целый батальон, но угадать присутствие большой массы людей было невозможно: над темным стадионом стояла тишина, словно там никого и не было. Потом мы услышали дыхание людей: мы должны были выступать не с трибуны, а просто в толпе — слушатели сомкнулись вокруг нас. Приехало нас трое: третьим был молодой поэт Юра Корецкий. Юра тоже был в военной форме, у пояса его болтался пистолет: утром Корецкий должен был выехать в осажденный Киев — столица еще не сдавалась, столица еще боролась в плотном кольце осады.
Первым выступал я. Сказал короткое слово о том, что делают писатели сейчас, в эти грозные дни войны; странички приготовленного для чтения рассказа шелестели у меня в кармане, но читать в темноте было невозможно, и я просто рассказал его содержание — из времен оккупации Украины восемнадцатого года — своими словами.
Вторым выступал Корецкий. Не припомню, какие свои стихи он прочитал, потом стал читать переводы: Юра Корецкий хорошо владел английским и немецким языками и был недурным переводчиком. Читал он тоже хорошо: взволнованно, но просто, без патетики, и прежде всегда вызывал одобрительные аплодисменты. На сей раз аплодисментов не было. Командир или комиссар, стоявший рядом, объяснил: пусть это вас не смущает, аплодисменты запрещены, надо соблюдать тишину. В заключение Юра прочитал перевод… из Гейне. Стихотворение было прекрасное — острое, сатирическое, боевое, однако же немецкое, и читать его было рискованно: вряд ли всей аудитории из рабочих харьковских заводов было известно, что творчество Гейне гонимо в фашистской Германии. Командир или комиссар рядом с нами встревоженно затоптался на месте. Но Юра уже кончил, аплодисментов не было, и он поспешил дать слово Ванде.
А Ванда начала… со стихотворения Гейне, которое только что прочитал Корецкий. Командир или комиссар снова встревоженно затоптался, засопел. Ванда говорила о богатстве немецкой культуры — поэзии и искусства, — о ее свободолюбии, демократических традициях, говорила горячо, страстно — то был настоящий панегирик немецкому народу. Аудитория в темноте молчала, а командир или комиссар уже хватал за рукава и меня и Ванду. Тревогу его можно было понять: восхваление культуры врага после его коварного вооруженного нападения на нас и накануне боя, может быть за час или за несколько минут, — это было рискованно, опасно. Но, к счастью, командир или комиссар не успел принять решительных мер. Ванда на своем ломаном, но на диво понятном украинско-русско-польском языке уже завершила свои ораторский пассаж: она говорила о том, что все это богатство, внесенное немецким народом в сокровищницу общечеловеческой культуры, втоптал в грязь немецкий фашизм, предал и опозорил ее прекрасные, величественные человеколюбивые традиции. Ванда закончила тем, что придет час — и не только мы, но и сам немецкий народ сурово отомстит немецкому фашизму: все народы в братском единении демократий одолеют и уничтожат фашистское варварство.
И тогда вдруг невидимый в ночной настороженной тишине и непроглядном мраке стадион… зааплодировал. Зааплодировал вопреки наивному запрету. Правда, аплодисменты эти — дружные, единодушные, горячие аплодисменты — были кратки и словно бы "шепотом": всплеснули и мигом оборвались. Командир или комиссар даже не успел на них отреагировать: на стадионе снова стало тихо, лишь шелест шепота перебежал из края в кран. Мы еще не покинули стадиона, когда заревел сигнал воздушной тревоги. Сигнал был дан с запозданием, потому что уже высоко вверху слышался одышливый гул немецких самолетов. А еще через несколько секунд вспыхнули в небе бледно-мертвенным сиянием осветительные ракеты: гитлеровские самолеты заходили на бомбежку. Тогда дружно грянули зенитки, и вознесся в небосвод купол зелено-красных пунктиров трассирующих пулеметных очередей. И в этом призрачном освещении мы впервые увидели нашу аудиторию: сотни бойцов, не солдат, а рабочих в штатской одежде, с винтовками и автоматами в руках, тесно окружали нас.
Ванда стояла рядом со мной и смотрела в небо, и глаза ее снова пылали огнем черной ненависти, ярости и жажды мести.
Мне на всю жизнь врезалась в память эта картина на харьковском стадионе, невдалеке от Краснозаводского театра, в призрачном свете ракет и орудийных вспышек — и в центре Ванда: боец-агитатор, зовущий в бой.
Они и пошли сразу в бой — бойцы того истребительного батальона: немецкие самолеты выбросили под Харьковом парашютный десант.