Как после трудной, наконец-то сделанной работы, Туба устало откидывается к стене. За окном светает. По углам проступают согнутые, то недвижные, то мерно раскачивающиеся фигуры. Старые, с седыми лицами, с острыми костяными носами, они уже не похожи на живых. Они мертвые, даже те, кто качается. У них не осталось и тени надежды. Еще качаются размеренно, ровно, будто маятники ходиков, пока не распустится цепочка.
День, который начинается на селе, как всегда, под пение петухов, под свист синицы в заснеженных вишнях, для них — лишний. Если и есть у кого желание, так только, чтобы не очень мучили, застрелили бы сразу.
Рассвет не поднимает никого. Он заставляет очнуться только Тубу в ее углу, возле двери.
Она обводит хату безмятежно-покойными, все забывшими глазами. Осторожно, словно боясь разбудить, начинает укачивать длинного, прямого, уже одеревеневшего ребенка. Вполголоса напевает:
— Бай-бай-бай... Спи, золотце, спи... Лю-лю-лю... Спи, родненький, спи...
Распатланная, с неприкрытой грудью, не то бессмысленно, не то счастливо улыбаясь, она поет неизменную колыбельную песню...
Согнутые, ожидающие смерти старики удивленно подымают головы.
За окном звонко скрипит снег. Фыркают лошади.
Со двора кричат:
— Эй, выходи!
Туба баюкает сына.
Молитва
Наконец окончился день. Отрыдала, отпричитала толпа возле управы. Откричались осипшие полицаи. Те, кто остался, вернулись к хатам.
В страшную, чужую, немецкую даль, кто знает, на какое горе угнали еще полтораста односельчан. От тех, кто ушел раньше, не было ни писем, ни вестей. И этим никто не сказал: куда, зачем их везут, вернутся ли они, или надо навсегда проститься с селом.
Они брели вслед за подводами на гору горячим июньским шляхом. Шлях вел на станцию. Им вывозили хлеб, им угоняли коров на прокорм немцам, И так же, как тогда, всхлипывая, причитая, вслед по обочинам бежали старухи и ребята. Полицаи, матерясь, гнали их назад. Старухи отставали, ребята рассыпались по полям.
А те уходили все дальше. Пыль подымалась, густея. Уж нельзя было узнать родных лиц. Только мелькнет порой знакомая рябенькая кофта. И снова пылища да чужие спины.
Вот уже ни кофты, ни косынки не узнаешь. Не отличишь — люди ли идут или, может, гонят на станцию стадо. Клубит дорога. Пестрит то белое, то темное что-то...
Старухи еще долго стоят на пригорках. Потом ковыляют назад, оглядываясь, сморкаясь. Остается на горбочках только три старухи. Моя хозяйка среди них. Жжет солнце. Пусты поля. Лишь изредка закурится колея, сглаживая на дороге последние следы. Хозяйка зажала левой ладонью рот, словно боится, что оттуда вдруг вырвется страшный, огромный крик. Время от времени она подымает правую руку, крестит воздух. Опять замирает. Опять крестит.
Тогда был полдень. Теперь — вечер. В селе тихо, пусто. Слезы выплаканы. Работа на ум не идет. Уже не надо простаивать с узелочком возле бюро труда в районе, где заседает комиссия, отбирающая людей в Германию. Не надо целовать руки врачей, переводчиков, писарей, склоняться перед паном старостой, упрашивать, чтоб вычеркнул родных из списка. Незачем советоваться с соседками, как наслать на внучку часотку.
Тихо в селе. Безмолвно в хате.
Наплакавшись досыта, ушла с остальными Маринка. Две недели назад ей стукнуло четырнадцать. Она стала достаточно взрослой, чтобы быть батрачкой немецкого богатея.
Она положила в мешок поверх хлеба да платьишек стеклянное монисто и тетрадку с переводными картинками.
Мы с хозяйкой остались вдвоем. Кроме внучки, у старухи не было никого.
В хате сделалось уже сизо, сумеречно. Только в углу мерцала фольга на огромной, убранной кленовыми ветвями иконе.
С той поры, как старший полицай ввалился и сказал, что Маринке нужно собираться в Германию, хозяйка ежевечерне меняла зелень в красном углу, до света простаивала на коленях. Плакала и просила, просила, просила...
Если б на месте Иисуса был обыкновенный человек, он бы не выдержал. Вырвал бы гвозди из пробитых рук, сломал деревянный киот, чтоб подойти, сказать хотя бы одно утешительное слово. Христос оставался недвижим. Равнодушно глядели с иконы несоразмерно длинные глаза, измалеванные натарелой рукой греческого монаха.
Хозяйка свято верила в бога. В то, что он добр и справедлив, что ему дорог каждый человек в селе и на земле, что он способен отвести любое несчастье, стоит только попросить как надо. И она повторяла молитвы, кафизмы, псалмы. Все, которые знала.
Соседи рассказывали, что прежде она чуть не каждый пост ходила говеть то в Киев, то в Почаев. Однажды даже ездила в Афон. Иисус в золоченом окладе был оттуда.
Старуха из-за бога не пошла в колхоз. Из-за него, из-за закрытой церкви ворчала на советскую власть. Помню, каким праздником был для нее день, когда немцы собрали первый сход, когда переводчик сказал, что будет вновь открыта церковь. Вернувшись, она без конца целовала стекло иконы.
— О, господи мой! Благодарю тебя, господи, что дал дождаться! Дожила, господи, до воскресения твоего.