То было почти год назад. Сбылось обещание переводчика. Церковь открыли. Вновь крестили ребят, венчали молодых, отпевали покойников. Старуха не пропускала ни одной службы.
Теперь я ждал, что она придет молиться. Она не приходила. Сидела на присьбе, положив на колени искривленные ревматизмом беспомощные ладони. Она глядела на запад. Там, меж полями, шел столбовой шлях, которым увели внучку.
О чем она думала? Что хотела увидеть? С каким вопросом обращалась к тускнеющему небу? Глаза, запавшие глубоко, были недвижны. В них желто, мутно отражался закат. Было в них такое отчаянье, такая мука... Нет, я не мог их видеть!
Я лег, не зажигая огня. Лежал, не шевелясь, полный одного желания — уснуть. И лежал без сна час за часом.
Она вошла. Ее почти не было видно. Она долго стояла в дверях. Прислушивалась, должно быть.
Вдруг от двери донесся протяжный, глухой звук. Не то вырвавшийся сквозь сжатые губы стон, не то конвульсивный удар лопающегося от горя сердца.
Старуха там же, у порога, упала на колени. Поползла к иконам. Остановилась. Опять поползла.
Я услышал, как упала на лавку ее голова.
Из тьмы, еле слышный, оттого еще более мучительный, дошел вопрос:
— Скажи, господи, за что? Може, я прогневала тебя? Но дытына за что? Дети людские за что?
Опять долгая тишина. Шепот:
— С именем твоим на устах творят нечеловеческое, господи. Мучается, гибнет народ. Иль не видишь ты?
Вновь слышу только частое, прерывистое дыхание. Казалось, старуха, застыв, ждет ответа. И погодя — отчаянный, свистящий шелест:
— Неужели спасенья от них нет? Кто избавит от лиха? Кто, господи?
Тень в немом ожидании замерла на полу. Недвижно темнели в углу бумажные, деревянные, рисованные, литографированные святые. Среди них большой, покрытый фольгой, давно привыкший к вздохам и слезам, безответный спаситель. У него придавленная к земле женщина спрашивала снова и снова:
— Кто избавит, господи?
И не было ответа.
Не знаю, сколько времени прошло. Или напало забытье, или мысли увели далеко, надолго из хаты. Когда очнулся, когда стал видеть и слышать, мне показалось, что брежу. Я слышал слова молитвы, но не мог поверить в них. Такого не могло быть. Все же такое было.
В хате стало куда светлее. Наверное, ущербный месяц поднялся уже высоко. Зеленые квадраты лежали на полу. Старуха стояла на коленях, высоко подняв голову. Она крестилась медленно, истово, плотно прижимая к плечам сложенные пальцы.
Вся она — выпрямленная спина, мерцающие внутренним светом глаза и отчетливые, спокойные движения острого локтя — была полна новой, недавно обретенной неожиданной надежды.
Странные, никогда здесь прежде не слыханные слова обращала она к старому богу. Старуха молилась о большевиках, которые сводили людей в колхозы и закрыли церковь, о том, чтоб не брали их вражьи пули, чтоб скорее вернулись они, спасли людей и людских детей.
Сливки
— Это есть сливки?
Шеф-барон Циммерман, еще недавно просто герр Циммерман, хозяин небольшой пивной в Галле, оттолкнул стакан. Белесый кофе плеснулся на скатерть.
Хотя было уже время завтрака — семь часов по берлинскому — в комнате не рассасывался промозглый полумрак. Под добротный, довоенный, конечно, коричневый пиджак забиралась сырость. Дождь хлюпал в сырые стекла. Неужели начинается русская зима?
Циммерман поежился. Втянул глубже в воротник короткую бритую шею. Буркнул переводчику:
— Старосту!
Хлеб, куриное рагу, мед были безвкусны, он лениво перетирал их вставленными зубами. Неужели уже зима? Почему они не сдаются, черт возьми! Нет, что ни говорят, в России тяжело. Уже месяц сидит он в этом селе с азиатски трудным названием. Конечно, поправился. Дома было голодновато. Но дело?... Дело совсем не зер гут. Комиссар, провожая, говорил:
— Вы должны быть тверды. Никакой сентиментальности! Вы представляете немецкую державу, дисциплину, порядок в трех завоеванных селах. Главное: вывезти для армии и райха как можно больше продуктов. Как можно больше!
Сказал — выполняй. А тут, чтоб заставить кланяться при встречах, пришлось заказать кожаные перчатки — бить по мордам. И все же комиссар округа недоволен. Вчера будто между прочим намекнул: двух шеф-баронов за невыполнение приказов послали на фронт.
Он уже знал, что такое Ostfront{1}, и страх, огромный-огромный, словно приплюснул барона к земле. Что хотите, только не туда! Холодом дунуло в лицо. Как сквозь метель увидел: в открытых дверях, держа впереди мокрую фуражку, явился староста.
— Гут морген, пан барон!
Циммеран тряхнул головой. Снег, перемолотый с мерзлой землей, который взлетал у самых глаз при воспоминании о фронте, замельтешил, тускнея. Барон ткнул пальцем в стакан:
— Это что есть?
Староста глядел обалдело.
— Кава{2}, пан комендант.
— Кава? Это помой! Русский грязь!
Белые, рыхлые комья опять начали взлетать.
Шеф бил кулаком о стол:
— Вы саботаж. Почему приказы не выполнены? Где молоко? Это сливки? Чтоб я умираль из-за вас? Хватит! Не верю! Буду сам. По-немецки. Через полчаса привести виновных. Через пятнадцать минут.