Молодые уже ушли в спальню. Момчил сидел рядом с новобрачной на кровати. Его колено касалось ее бедра, чувствовало ее тепло, и разгоряченная кровь начинала бурлить в жилах. Молодая в белом платье, подхваченном в талии шелковой безрукавкой, шитой серебром, кусала губы как завороженная и смотрела на стену, не в силах отвести глаз от висевшего там ружья и старых кремневых пистолетов Арабина. Иногда она прикрывала глаза ресницами; золотые ресницы опускались, как крылья мертвой птицы, и губы ее начинали дрожать. Этот трепет через ее бедро перебегал в тело Момчила, бежал по жилам, и он тянулся гладить сквозь вуаль ее косы, что змеями сбегали по спине и падали на белое одеяло кругами как паутина. Момчил смотрел на эту паутину, и ему казалось, что он завяз в ней, как муха. И спасенья ему нет.
— Какая ты стала! Когда я возвращался этой осенью в родные края с чужбины, думал, что застану все ту же девчонку с румяными щеками, тот же бутон яблоневый, южным ветром не тронутый. Такую, какой помню со школы, маленькую Бойку. Да только бутона не нашел…
— А что нашел? — неспокойно спросила Бойка, не поднимая ресниц.
— Цветок. Мне сказали, что для тебя Иван Кехая сложил ту песню, которую девчата поют на посиделках, да чабаны играют на свирелях на горных пастбищах.
— Какую песню?
— Неужто не знаешь? — усмехнулся Момчил. — А я, как услышал ее в первый же раз на посиделках, когда вы кукурузу лущили, она меня за горло взяла, дыханья лишила. Подхватила, как буйная река, потащила в страшную глубину. Ты ведь помнишь тот осенний вечер? Золотой месяц плыл над чистым током, было светло, и ни один парень не смел отозвать свою любимую в сторонку, увести ее в сад под темную листву, под виноградную лозу. Ты вышивала на белом полотне лапку птицы, что сидит на кудрявой ветке. К полуночи явился Иван Кехая с цветком за ухом, пришел с верхних лугов. И как заиграл — весь ток наполнил музыкой. Закачались копны, месяц заслушался и споткнулся о ветки ореха, вспыхнула темная листва. Кольо-гайдук вышел на галерею, закурил и вздохнул. А ты, Бойчица, положила на колени работу, что для приданого шила, да так и глотаешь песню, и музыку, и музыканта… Разве не так было?
— За песню я все готова отдать. Хочешь, разорви мне грудь и вынь оттуда сердце.
— Где оно, это сердце? — воскликнул Момчил.
— Оно здесь! — вскрикнула молодая.
Момчил протянул руку к груди Бойки, но, коснувшись горячей кожи, внезапно смутился и отдернул руку, будто ожегся.
— В ту ночь было мне очень тяжко. Будто дьявол какой схватил меня обеими руками и бросил в горячую печь. Как обугленный ушел я с посиделок. До зари бродил в темноте по полям, спотыкался о борозды, карабкался на холмы и падал как камень. Иду мимо вашего двора, остановился под чинарой у колодца. Вода журчала и разговаривала неведомыми голосами. Взял я ковшик, поднес к губам и говорю себе: из него пила воду Бойка. Глажу каменную колоду и говорю: здесь проходила летом из сада Бойка, моя невеста, усталая и разрумянившаяся, несла коромысло с двумя корзинами черешни. Некого было мне обнять, так я охватил морщинистую чинару. Хотелось мне тряхнуть ее изо всей силы, выдернуть с корнями.
Бойка засмеялась. Смех у нее был грудной и грешный.
Момчил удивленно посмотрел на нее: чему тут смеяться?
— Ох, какой ты у меня, Момчил! Отчего же ты не залез на белую ветку чинары, с ветки — на забор, а с забора — на траву во двор. Нашел бы мое окошко, тихонько залез бы в темноте. Застиг бы меня сонную, теплую…
— И всегда оно у тебя летом открыто?
— Что?
— Окошко.
— Зачем спрашиваешь? — вздрогнула Бойка.
— Так, знать хочу.
— Скажи, зачем! — хмуро повторила молодая.
— Скажу. Затем, что нехорошие разговоры идут про тебя в селе, но я решил: на людской роток не накинешь платок, это не бочка, втулкой не заткнешь. Известное дело такую красавицу и подавно захотят очернить. Ведь если родится яблочко на самой верхушке яблони, его самое сильное солнышко греет, оно самым жарким румянцем горит, так про него обязательно скажут: червивое…
— Ку-ка-ре-куу! — хрипло закричал в замочную скважину Топур-паша. Он драл горло, чтобы разбудить молодых, которые еще и не ложились.
Момчил привстал.
Бойка жестом остановила его:
— Сиди тут! Зачем у тебя на стене ружье висит?
— Ведь я должен выстрелить в окно, подать знак, что сваты могут подогретую ракию пить.
— Рубаху! Давайте рубаху! — зашептал Топур-паша в замочную скважину.
Бойка вдруг вскочила и задрожала, как осенний лист, что еле держится на оголенной ветке. Она бурно бросилась в объятия Момчила, охватила его обеими руками и тихо, без слез заплакала.
— Давайте рубаху! — повторил за дверью Топур-паша, но жилистая рука схватила его за плечо и дернула назад.
— Милачок, ты не кукарекай, не то положу твою голову на колоду и отрублю топором, как петуху. Да, отдам тебя бабам, чтобы сварили в кастрюле. Погоди еще малость, пускай сваты разберутся, кому копать клад на Калепатеке. Пошли чокнемся! Желаю пить из стеклянного стакана. Не хочу баклагу! Давай выйдем на холодок, я тебе что-то сказать хочу…