Костя ничего не промолвил, притих и уставился в него глазами. Глаза его недоумевали. «За что?» — спрашивали эти детские глазки.
Сносчик отошел, вернулся к своему матрацу и через минуту заснул.
И он не слышал больше, как тотчас же Костя затянул вновь:
— Мама!
Всю ночь Костя звал маму, но не дозвался ее. Злая! Она не пришла. Не поспешила на его зов, не облегчила его страданий, не обласкала.
И когда поутру палата проснулась, то нашла Костю мертвым.
Он лежал, свернувшись на своем матраце в углу калачиком.
И рот и глаза у него были полуоткрыты, точно и во сне, страшном, вечном, он не переставал лепетать:
— Мама, мама!
В «сахарном» вагоне
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
I
Шкентеля — отставного бомбардира — не пустили в приют, вдобавок избили его, и он стоял перед этим самым приютом в час ночи на площади возле обжорки.
Вид у него был ужасный.
Форменная фуражка с пунцовым околышем съехала у него на затылок, вспухшее лицо багровело, рот, не досчитывающий двух зубов, только что выбитых, изрыгал сквернословия, и Шкентель был похож на дикого разъяренного кабана, выгнанного из чащи.
— Гррабители, — гремел сиплым басом бомбардир на всю площадь, — идолы, боженята пересыпские! Чтоб вам ни дна ни покрышки, телеграфный столб вам в рот с паклей. Небось дрыхнете, потягиваетесь, тепло вам! А мы, как собаки, мерзнем на площади. Не могли, дьяволы, четырех копеек позычить. Что стоило вам?! Сами ведь знаете: порт замерз; безработица и на декохте сидим. Где взять на хату?! Не пойду же я стрелять, потому что не стрелок я гнусный, а человек порядочный, привилегированный. Бомбардир я, кавалер, в кампании участвовал и отечеству служил. А вы что?! Ррастрелять вас, да жаль пороху. Тьфу! Тьфу! — И Шкентель в озлоблении несколько раз плюнул в черные, массивные и наглухо закрытые двери.
Двери, как и надо было ожидать, не оскорбились и только насмешливее, как показалось бомбардиру, поглядели на него своими грязными филенками.
Бомбардира взорвало.
— Отворите! — разразился он сильнее и стал колотить, как бешеный, головой, руками и ногами о двери. — Рразнесу, подожгу!
За дверьми черствый сторож все слышал, но не тронулся с места.
— А ты бы открыл двери да пустил его. Он замерзнет на площади, — стал его просить лежавший в прихожей угольщик.
— Ладно, много вас тут, дикарей, наберется. И так наперло нынче в приют девятьсот человек с лишним. Спи, не рассказывай!
Сторож прикрутил лампу, лег на нары, зевнул и стал шептать вечернюю молитву.
Колотил-колотил Шкентель в двери и плюнул. Устал.
Будь Шкентель один, он, быть может, так не раздражался бы, но с ним был Витька, его маленький и добрый дружок Витька!
— Ну и погодка, ну и ноченька, — стал теперь тоскливо причитать Шкентель. — Ишь, норд-ост, чтоб ему тошно было. Как свищет, как шипит, как змей-горыныч! А за брекватером, должно быть, жутко, ох, жутко. И маяка совсем не видать-то. Витька, дите, друг мой! Мерзнешь?! Го-ол, как сокол. Нет у тебя ни сапожков, ни сорочки, ни шапки, ни косынки на шее. Только и есть на тебе одна блуза, да и то без пуговиц, и штанишки порванные. Этак, Витька, схватить тиф, что плюнуть. И куда мы с тобой в эту ночь, несчастные, денемся? Где спать будем? А, Витька?! — И Шкентель положил свою черную, шершавую лапу на плечо тершегося у его ног оборвыша.
Витька, чрезвычайно похожий на елочную и надломленную на середине свечу, тоненький, маленький, вскинул карие глазки и просюсюкал сквозь зубы:
— А может быть, дядя Шкентель, в клепках?
— Сморчок! — обрезал Шкентель и легонько выдрал его за ухо. — Что выдумал?! В клепках, неразумный ты, можно спать только летом. Тогда тепло, светит луна и в клепках лежать — одно удовольствие. Как на даче лежишь. А зимой надо искать места потеплее, потому что ляжешь и не встанешь больше. Замерзнешь. А если хочется человеку жить и есть у него желание выбраться когда-нибудь из проклятого порта, то следует выдумать что-нибудь поумнее. Слышь, Витька, думай!
Витька заморгал глазенками, потянул носом, забарабанил сильнее зубами и нагнул голову.
— А может быть, дядя Шкентель, в черном ящике? — опять надумал он.