Я потянулся к этому черному и вижу — тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки.
Недурное питание! Как вы находите?!
Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением.
В город его, в город!
Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги!
Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе:
«Слушай, как тебя!..»
«Агафья».
«Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!»
«Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! — просияла баба. И откуда в ней голос взялся? — Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем».
«Я тебе еще десять рублей оставлю».
Несчастная в ноги. То же и муж.
Оставил я, значит, им денег, адрес — и гайда!..
Опять мы на санях…
Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем!
Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули.
«Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» — спрашиваю его.
A он в ответ — чмок-чмок, y-y, му-у! Знай только бублик посасывает.
— Смешно было! — вставила, выглянув из-за самовара, Анна Игнатьевна и улыбнулась.
— «Эх, — говорю я, — Анюта! Дал бы бог довезти его живым до Казани. А там живо на ноги поставим».
Дзинь, дзинь, дзинь!..
Лесок…
Еще один лесок…
Овраг…
Другой, третий.
А вот и Казань!
Тпруу! Приехали…
Залезаем в номер. Днем это было.
Перво-наперво кладу я своего Проньку на кушетку и номерного в шею.
«Доктора мне. Да что одного! Валяй двоих, троих!»
Явились.
Показываю им Проньку и говорю:
«Нельзя ли этого индивидуума поставить на ноги?»
Посмотрели они на него внимательно, ощупали со всех сторон и спрашивают:
«Простите. Это сын ваш?»
«Нет!» — И рассказываю им всю историю.
Один, лысый такой, в золотых очках, профессор, надавил ему большим пальцем живот и говорит:
«Ну, чем не барабан! Это он у него, должно быть, от коры вздулся».
«Да-с, — говорит другой. — Расеюшка…»
А третий:
«Продемонстрировать бы его в Германии… То-то бы удивились…»
«Так как же, — спрашиваю, — можно как-нибудь его того? Очень хотелось бы, чтобы он жил».
Пожимают плечами.
«А вы попробуйте, — сказал один, — молока давать ему и бульону…»
Я послушался.
В цирк не хожу, контракт нарушил. Все с Пронькой своим вожусь.
Пичкаю его молоком, бульонами, окружаю игрушками.
Запятайка моя — у меня дворняжка была ученая, математик, умножения и вычисления почище гимназиста делала, — ревновать даже стала к нему. Лает на него, рычит…
Пронька ел, пил, впрочем, всего понемножку, вяло. Да и пользы на грош.
Он оставался все тем же зеленым, скучным и смотрел на меня равнодушно своими большими, темными, немигающими глазами.
Раз только удалось мне вызвать на лице его улыбку, когда петухом над ним заорал и захлопал руками.
Родное услышал.
Три дня возился я с ним.
На четвертый он повернулся ко мне боком, как бы махнул на меня, затейника-барина, рукой: «Не с того, дескать, конца начал», и уснул с оловянным петушком в руке на веки вечные…
— Ну и ревел же я над ним! Как дура какая! — закончил он…
Самовар допевал на столе свою песенку.
За окном металась вьюга…
Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.
Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.
Павший в бою
Конфексион М-г Шевалье «Au bon gout»[32] считался моднейшим и богатейшим в городе. Он смахивал на новенькую японскую шкатулочку. Все в нем блестело, самый придирчивый глаз не открыл бы ни единой пылинки и пятнышка на его паркете, залитом узорчатой клеенкой, на его шкафах и полках из черного дерева, туго набитых дорогими материями, на таких же прилавках, изящной мебели, трюмо, и по вечерам, когда снаружи, над дверьми, шумно вспыхивал громадный, молочной белизны баллон и внутри — десятки лампочек, расположенных созвездиями, он превращался в чертог — чертог Меркурия. И приятно было прохожему, даже чуждому миру мод, заглянуть в него через толстое венецианское стекло. Никто не мог пройти равнодушно.
Дом, в котором он помещался, соответствовал ему вполне. Он возвышался над прочими наподобие крупного цветка, украшенный легкими балкончиками в виде раковин, китайских пагод и минаретов, статуями и маленькими и большими куполами.