В самом конце нашей встречи произошло неожиданное: фрау Франкен сделала мне подарок. Она протянула мне кожаный футлярчик, аккуратный, совсем как новенький. Внутри была складная металлическая стопка, позолоченная, на вид тоже совершенно новенькая. Инге сказала, что это вещь отца, ее прислали вместе с похоронкой и другими вещами погибшего. Офицерская стопка, из нее Хейнер Гейнц пил шнапс, наверное, за скорую победу. Пил во Франции, потом на Ленинградском фронте, в какой-нибудь сотне метров от наших окопов. Мы пили воду из кружек, а то и из котелков. У меня ничего не сохранилось от фронтовой поры — ни одной вещи, ни приличной фотографии, ни алюминиевой моей ложки, ни планшетки. Жалко. И вот теперь появилось нечто, оттуда, словно из потусторонней жизни. Странно.
«Вещь врага?» — спросила меня Наталья Шергина.
Пожалуй, нет. Для меня это все же вещь его дочери. Семейная реликвия? Не знаю, какой смысл дочь Гейнца вкладывала в свой подарок. Я беру в руки эту стопку и думаю о человеке, который там, в 1941–1942 годах, стрелял в меня, в которого я тоже стрелял. Мог ли он представить, что его дочь преподнесет мне эту его вещь? А затем я вновь и вновь возвращаюсь мыслями к фрау Инге Франкен, к истории нелегкого и долгого восхождения ее души.
Вблизи престола
В 1999 году мировая культура отмечает два юбилея: 250 лет со дня рождения Гете и 200 лет со дня рождения Пушкина. Оба гения схожи хотя бы тем, что значили они в формировании духа и самосознания своих народов. Не мое дело сравнивать их творчество, жизнь, взгляды. Меня заинтересовало другое.
Недавно, когда мне пришлось участвовать в разговоре на расхожую тему «Художник и власть», я вспомнил эпизод, вычитанный у Ромена Роллана. В 1812 году в Карлсбаде встретились Гете и Бетховен. Во время прогулки произошла любопытная сцена. На аллее показалась императорская фамилия. Увидев их издали, Гете оставил руку Бетховена и отошел на край дороги. «Тогда, — пишет Бетховен, — я надвинул шляпу на самые брови, застегнул сюртук и, заложив руки за спину, стремительно двинулся в самую гущу сановной толпы. Принцы и придворные стали шпалерами, герцог Рудольф снял передо мною шляпу, императрица поклонилась мне первая. Великие мира сего знают меня. Я имел удовольствие наблюдать, как вся эта процессия продефилировала мимо Гете. Он стоял на краю дороги, низко кланяясь, со шляпой в руке. И задал же я ему головомойку потом…»
Сцена выразительна, хотя, возможно, Бетховен приукрасил ее. Но суть различного отношения к власть имущим она выражает. Бетховен замечает по этому поводу, что короли могут заводить себе ученых и тайных советников (имея в виду чин Гете), но они не могут «создавать великих людей, таких людей, чей дух поднимался бы выше этого великосветского навоза».
Поведение Бетховена мне всегда было симпатичнее, но позже я понял, что суждение мое поверхностно. У Гете была своя, немалая правда. Десять лет своей зрелой жизни Гете потратил, управляя Саксен-Веймарским герцогством; он занимался акцизом, финансами, рекрутскими наборами. Он был политиком на практике, старался что-то сделать, и это не прошло бесследно. Конечно, глупо считать Гете раболепным, скорее, он исполнял светские условности, от которых не был свободен. Политика, участие во власти — этим он купил себе условия работы. За все надо платить, он платил разочарованиями. Бетховен — бедностью.
Пятьдесят лет Гете прожил в Веймаре, окруженный секретарями, чиновниками, придавал блеск и славу двору герцога. Награждаемый орденами, званиями, стал духовным властелином чуть ли не всей просвещенной Европы.
В Веймаре, в доме Гете, — античные статуи, библиотеки, залы, кабинет, сад… Там я невольно припомнил Михайловское — место ссылки Пушкина, его несвободу, забытость, затерянность.
Царский двор хотел и даже старался приручить Пушкина, пока не убедился, что это невозможно. Не годился он для придворной службы. А ведь нуждался в хорошем жалованье, не чужд был тщеславия, не прочь был получать чины и награды. Но что-то мешало ему стать при дворе своим. Физиономия власти для Пушкина была не столько физиономией царя Николая, сколько холодно-бездушной высокомерной личиной Бенкендорфа.
Непричастность к власти была для Пушкина органична. Но это не было непричастностью к политике. Судьбы друзей-декабристов, повешенных и сосланных, мучили его всю жизнь. Странное чувство вины перед ними не отпускало его.