– Их несколько по дому. Отец после ее смерти все запер на чердаке, но я достаю по одной и развешиваю. Она была очень счастливой. То, чего не хватает тебе.
– Счастья?
– Сейчас, наверное, спиртного. Что ты пьешь?
– Нельзя, я за рулем.
– Хорошо. Тогда самый горячий чай на свете, – она взяла его за руку, выключила свет в прихожей и повела за собой, на кухню. Кухня была потрясающей – тоже деревянной; и всех оттенков желтого – от лимонного до темно-бежевого; цвет словной кости, топленого молока, меда, кукурузный, персиковый, льняной, старого золота, шафрановый, оливковый, янтарный, горчичный; плиточный светло-коричневый пол, цвета нагретого песка; круглый деревянный стол, стулья вокруг, в желтую и белую клетку скатерть, на столе чашка с чаем, сахарница, кусок сливочного масла, коробка с яйцами, две доски, на одной зелень – укроп, петрушка, кинза, мята, базилик, на другой отдыхает тесто, вот откуда мука; рядом с чашкой – книга. На плите что-то бушует – в сковороде с высокими бортами; пахло очень вкусно – сразу всем – чаем, мясом, приправами, травами, сахаром. Изерли сел на ее стул, рядом с чашкой и книгой.
– Ты одна?
– Да. Сегодня футбол, отец и братья смотрят игру с друзьями в пабе.
– С меня течет, прости.
– Ничего. Сними пальто, я повешу на стол рядом с батареей. И ботинки тоже снимай. У нас здорово топят, хоть и весна; всё просохнет.
– Я ненадолго.
– Я знаю, что не навсегда, – она улыбнулась. С ней было так просто, так хорошо; сидишь на стуле, а она ставит чайник, достает из шкафчика чашку, тоже желтую, с фотографией лимонов; поднимает крышку, помешивает деревянной ложечкой; время будто остановилось; словно они прожили вместе лет пятьдесят; и все знают друг о друге; каждое ее движение знакомо, но это не скучно, это идеально, самый любимый балет. – По крайней мере, будут теплыми, – пока он возился с пальто и ботинками, чайник закипел, она налила в кружку – крепкий, черный, Изерли отсюда различал в волне прочих его запах; безо всяких примесей – бергамота, мелиссы, ромашки – просто чай; поставила чашку перед ним, дала ложечку, подвинула сахарницу; потом попробовала еще раз то, что кипело в сковороде, кивнула удовлетворенно, как колдунья, проверившая силу отвара, отключила конфорку, вынула из шкафа желтую, с золотистыми каплями глубокую тарелку, положила в нее – это было рагу: говядина, тыква, лук, морковь, темное пиво, корица, чеснок, лавровый лист; достала вилку, порезала на доске зелень, покрошила сверху и поставила тарелку перед Изерли, вернулась опять к шкафчику. – Какой хлеб ты ешь? Черный, белый?
– Я… я не буду, спасибо. Я ел дома, там, в Братстве…
Она нашла и черный, и белый; положила в корзиночку, поставила на стол, подвинула, как сахарницу. Изерли не ел.
– Не вкусно? – она не садилась, стояла напротив, через стол, сложив руки на груди, будто он ее сердил; как ребенок, который лезет в лужи, хоть ему десять раз объяснили, что в этом нельзя, что они идут в театр.
– Не знаю… думаю, что всё хорошо, – вежливо, как прохожему время, ответил Изерли. Лицо его было как закрытая комната, кто-то с кем-то поругался, и один ушел в комнату, и закрылся, и плачет, или спит, непонятно; уже время ужина, а второй не стучит, не решается. Она молчала и смотрела на него, не убирая руки с груди. Изерли не выдержал, признался, не поднимая на нее глаз, она казалась такой высокой почему-то, грозной, как валькирия. – Я… я не ем, если не сам готовил. Я не знаю, что там.
Она все равно молчала. Изерли поднял лицо, будто на небо – что за погода – и тут она перегнулась через стол и поцеловала его в губы. Он замер под ее губами, как пойманная птица – сейчас замер, но вот-вот забьется, завырывается, полетит, ломая крылья.
– Ешь, – сказала она, отстранившись. Он послушно, ошеломленный, взял вилку, отломил кусочек хлеба – черного – и стал есть. Она налила себе чай, и села напротив, поджав одну ногу, как маленькая девчонка, притянула к себе книгу. Изерли проследил взглядом; книга толстенная, потрепанная, а на обложке нарисованы мужчина и женщина, он страстно обнимает ее, а она будто бы хочет сбежать, и при этом прижимается к нему всем телом; все такое розовое, в цветочной рамке.
– Это Грэм Грин, сборник рассказов, – ответила она. – Я просто все книги заворачиваю в эту обложку, чтобы братья не приставали.
– Помогает? Не пристают?
– Не пристают. Папа меня расколол как-то, уронил книжку, обложка отвалилась, там был Гюнтер Грасс «Луковица памяти»… но братьям не выдал… А ты читаешь что-нибудь сейчас?
– Хэрриота. И еще я люблю детские; Тео привез с собой Страуда, я дочитываю третью книжку, знаю, что плохо закончится, вот и тяну.
– Здорово. А я думала, вам только Библию можно.
– Нам все можно.
– Я поняла. По Тео. Он уже столько всего смог…
– Ему четырнадцать.
– О, а, кажется, что у него столько всего позади; он похож на всю эту английскую молодую жестокую музыку – The Arctic monkeys, Franz Ferdinand, Keane, Placebo; их хорошо слушать, когда собираешься поругаться с кем-то из взрослых, с папой или с учителем, или когда одеваешься на свидание с красивым парнем…