1868 года, марта 14-го дня, в два часа ночи природа, по свойственной ей любви к злым шуткам и для пополнения общей суммы созданных ею в разное время нелепостей, сделала своей объективной кистью размашистый мазок — и на свет божий явился я.
Сам я этого обстоятельства, несмотря на его важность, не помню, но бабушка говорила мне, что, как только мне был придан надлежаще человеческий вид, — я закричал.
Я хочу думать, что это был крик негодования и протеста.
Первый оттиск в моей памяти.
По узкой, темной улице, между громадных грязно-красных домов, над которыми, вместо неба, растянут полог из старого серого коленкора и сквозь него просачивается вода, падая на землю мелкими холодными каплями, — двигается похоронная процессия. Хоронили моего отца. Я сижу на коленях бабушки, бабушка на пролетке, а пролетка по ступицы колес в грязи, и ее брызги из-под колес разлетаются во все стороны. Я слежу за ними и вспоминаю отца.
Это высокий человек с большими глубокими серыми глазами, звучным мягким голосом, и больше ничего. Впрочем, он меня звал Бутузом, я его папой, на что оба мы, очевидно, имели право, но что ничуть не оригинально и не вызывает во мне решительно никаких чувств.
Вот мы въехали в болото, оно же и кладбище. Гроб отца понесли на руках и поставили на край ямы, до половины наполненной водой, попы — их было два, один большой и так густо заросший волосами, что на лице его видны были только нос, острый и красный, и темные страшные глаза, другой маленький и громко визжавший, — они немного попели, и отца опустили в яму, откуда испуганно выскочило много лягушек. Это меня испугало, и я заплакал. Подошла мать, у нее было строгое, сердитое лицо, от этого я заплакал сильнее. Бабушка дала мне крендель, а мать махнула рукой и, ничего не сказав, ушла. Всё об отце. Мало.
Я бы, наверное, больше оставил моим детям и уж во всяком случае не забыл бы извиниться перед ними в том, что они обязаны существовать по моей вине (наполовину, по крайней мере).
Это обязанность каждого порядочного отца, прямая обязанность.
Второй. Пароход. Глухой шум. Комната. Мимо окон куда-то бежит и пенится очень много воды. Я сижу у окна, круглого, как блин, и смотрю: кроме меня в комнате маленький гробик на столе, среди ее моя мать и бабушка. Я знаю, что в гробе лежит мой брат Максим, родившийся в день смерти отца и умерший через восемь после ее. Этот поступок его указывает на то обстоятельство, что он обладал недюжинным и очень проницательным умом. Вот вода мимо окон начинает бежать и тише и спокойней, шум наверху удваивается, слышен тяжелый топот ног, и в комнату входит человек весь в синем, в руках его белая фуражка с лентами, а на лице, большом и страшном, красная полоса, перерезывающая ему наискось, слева направо, лоб и щеку.
— Прикажете тащить? — спрашивает он. Я плачу, ибо не хочу, чтоб кого ни то из нас утащил синий человек, а он подходит к столу и, взяв брата под мышку, уносит его, крестясь. У матери краснеет лицо, бабушка вынимает откуда-то красный платок и тычет его себе в глаза, что-то ревет громко и грозно, затем всё — и сам я — куда-то проваливается.
Маленькая комната на чердаке. Светло, тепло и скучно. Я сижу на стуле, передо мной толстая книга с крупными смешными буквами, против меня рыжее злое лицо деда, я спрашиваю его: что такое «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых»? Это не дядя Яков?
— Дурак! — говорит дедушка. Но не объясняет, кто дурак — блажен муж или дядя Яков.
— Болван! — снова говорит дедушка, и у него трясется борода. Болван — это уж я, — значит, и дурак я. Такое умозаключение нисколько меня не обижает, и я, нараспев произнося — «и на пути грешных не ста», ковыряю ногтем капельки воска на страницах книги. Дверь отворяется, и в комнату входит бабушка.
— Отец! — говорит она. — Какой-то иностранный генерал приехал и спрашивает тебя.
— Что-о? — Дедушка медленно приподнимается, смешно уставив глаза на дверь, а в ней стоит высокий человек в треугольной шляпе с золотом, в коротком красном кафтане с красными ж громадными пуговицами, в чулках выше колен и в маленьких башмаках с красивыми пряжками. На его лице, грозном и суровом, длинный красный нос, загнутый книзу, с шишкой на самом конце.
— Здравству-уте, в<аше> п<ревосходитель>ство! С-садитесь п… поп… — весь бледный, дрожит дедушка и смешно бегает по комнате. Генерал смеется, бабушка тоже, дед таращит глаза, и я узнаю мою мать. Мне обидно и боязно.
— Мамаша! — кричу я. — Скиньте всё это.
Она еще громче смеется и вдруг угрожающе говорит:
— Теперь, если ты не перестанешь озорничать и плохо учиться, — я отдам тебя в солдаты, и ты будешь заряжать пушки и садиться на них верхом, когда они станут стрелять!