А поутру, проснувшись, вижу мать, она сидит у моей кровати и покойна, сурова, как всегда. Я лежу и думаю, глядя на нее и вспоминая сон.
— Ну что, проснулся? — спрашивает мать. Я утвердительно и печально киваю головой. — Расскажи мне, что ты видел во сне? — спрашивает она и внимательно, строго смотрит мне в глаза. Я рассказываю.
— Ну вот что, Леня, этот сон не нужно говорить никому другому — ни бабушке, никому! Потому что видеть такие сны грех.
Я спрашиваю, почему грех. Она объясняет длинно и скучно. Я же, ничего не понимая, одеваюсь…
Весь покрытый струпьями оспы, я лежу на кровати и смотрю на свое лицо в зеркало против его. Отвратительная, гнойная маска на нем наводит на меня уныние, и я точно оцепенел. Чтоб я не царапался, мне привязали руки и ноги к койке. Кроме бабушки, никто не ходит ко мне из боязни заразы, и я по целым дням одиноко лежу, подавленный мерзким видом моего лица. Мне было тогда семь лет, и, кажется, я еще не умел думать, но уже чувствовал.
Бабушка не идет, хотя давно пора уж зажечь огонь. Я рисую себе, где теперь бабушка и что она делает.
И вдруг мне кажется, что она лежит за дверью в сенях в одной рубашке с перерезанным горлом, так же, как у курицы, зарезанной однажды нашим дворником Романом. Исполненный ужаса, я вскакиваю, разрываю повязки, прикреплявшие меня к койке, бросаюсь в окно, выбиваю его, лечу вниз и падаю в мягкий сугроб снега.
Лежу хворый, — у меня отнялись ноги, оттого что я пролежал в снегу немножко долго. В комнату ко мне входит бабушка, на руках у нее сверток, и в нем что-то возится и пищит.
— Это что? — спрашиваю я.
— А это бог послал тебе братца, — говорит бабушка и показывает мне из свертка сизо-красного ребенка, сморщенного и смешного.
— Его родила мама?
— Ну, конечно, не дедушка!
Всё это не возбуждает во мне особенного любопытства, и я лежу молча.
Входит дед и, вздыхая, садится ко мне на кровать.
— Ну вот, слава богу, дождались! — говорит он и нехорошо смеется.
— Э, полно, отец, и не этакие сани подламываются! — ласково говорит бабка и, подходя к нему, развертывает ребенка.
— Прочь, старая шкура! Это ты виновата, ты! За дочерью не могла усмотреть! У, ведьма! — Дед рычит, его рыжая борода дрожит и прыгает, лицо делается страшным, и он бьет бабушку, сбивая с нее чепец.
— Отец! Что ты, опомнись! — испуганно отступает она.
— Убью! Вон с глаз моих!
Дед частыми взмахами рук колотит по голове и плечам бабку, она, отступая задом к дверям, беспомощно вертится и старается предохранить ребенка от кулаков деда, он визжит: «Вот тебе! вот тебе!» Я испуган и возмущен и тоже кричу во всё горло. Наконец бабушка вырывается за дверь, а дед, устало вздыхая, прислоняется к печи и отирает со лба трудовой пот.
— Ты чего орешь? Молчать!.. — говорит он мне, грозно замахиваясь рукой. Но я ощущаю прилив
— Молчать, говорят тебе! — скрипя зубами, склоняется надо мною дед.
— Дурак, дурак, рыжий дурак! — что есть сил ору я ему прямо в лицо.
— Ах ты, разбойник! Да ты весь в отца пошел! — И, стукнув меня кулаком в лоб, дед бежит вон, стоная: «Изверги! мучители!»
Я очень доволен тем, что весь в отца пошел, хотя лоб больно.
…Это была первая драка, уцелевшая в моей памяти, с нее начинается длинный ряд более или менее эффектных побоищ, неукоснительно происходивших по два-три раза в нашей семье. Приходили пьяные дядья, били стекла и физиономии деда и бабки, их тоже били, отправляли в полицию; что делили между собой мои родственники, я не знаю, но сражения, очень пугая меня сначала, — после зародили и во мне воинственные наклонности, побуждавшие меня вступать в бои и исчезавшие по мере наступления момента активного участия в сражении, заменяясь диким страхом.
Но однажды я не вытерпел.
Вспоминаю этот момент с удовольствием и с него веду историю развития моей самостоятельности и уважения к себе. Раз я гулял в саду и услыхал, как в комнате взвизгнула мать. В момент я был около ее, — она стояла, загородившись столом, с тяжелой пепельницей в руках и говорила стоявшему против ее дяде Михайлу:
— Уйди, Мишка! Ты подлец, уйди, разобью голову!
— Врешь, не уйду, пока не вздую! — шипит враг и, обходя стол, подвигается к ней. Она замахивается, но я в это время прыгаю и, охватив ногу дяди руками, с диким наслаждением и страхом крепко вонзаю зубы в его икру.
Происходит что-то отвратительно-страшное.
Вечером я прихожу в себя весь истолченный и поломанный. Мать, бабушка, дед — все так ласково смеются, и дядя Яков, целуя меня, говорит:
— Герой ты у меня, Бутуз!
Я горд, счастлив, обнимаюсь со всеми, плачу и порю какую-то чепуху, заставляющую всех еще сильнее смеяться, в чем они, конечно, не виноваты, ибо с давних пор люди хвалят и уважают друг друга за то, что достойно наказания. На другой день к вечеру я встал на ноги и уже предлагал двоюродному брату, старше меня, пойти со мной колотить кого ни то из уличных товарищей, и, когда он почему-то отказался от такого приятного предложения, я презрительно сказал ему:
— Ты — трус!