Я любил театр, любил Пастернака, не любил собрания, но… это все части жизни. Мне кажется, несколько поколений были такими вот аполитичными. Мы верили в то, что говорилось и что писалось, потому что ничего другого не говорилось и не писалось. Верить во что-то надо. Вот и верили в то, что пропагандировалось. Что живем неплохо, голубое небо, бипланчики летают. Мне почему-то это очень запомнилось: голубое небо, и биплан летит по нему медленно через всю Москву. Разве может быть неправильной эта жизнь с таким небом и летящим по нему бипланом? Нет, не может. Значит, все правильно, все хорошо, и революция не за горами.
А вот театр, вот поэзия!.. А вот любовь!.. Театр я любил больше, чем кино. Театр – это Шиллер, Фердинанд, «Коварство и любовь», гибель, бунт, «У врат царства» – Гамсун. Кино – это другое, это на потребу дня. «Сердца четырех». Но больше на комедии, на Гарольда Ллойда – на американское кино, как это у нас и сейчас.
Пастернак же и вовсе далек от политики. Как-то не задумывались над тем, кто «управлял теченьем мысли» и «пялил передки штиблет». Ну, наверное, Ленин. Но это все неважно, это само собой, как бипланчик на голубом небе.
…В парке культуры и отдыха играл вечерами оркестр. Духовой. Но играл вещи классические. Увертюру к опере «Тангейзер» или «Итальянское каприччио». Я туда ходил. Это была тайна моя от всех, тайное мое наслаждение. Представлялось: я иду куда-то, что-то преодолеваю, горы, наверное, гроза надо мной…
Этот контраст между взлетом, порывом, борьбой – вверх и гибелью. Так далеко от голубого неба, бипланчика и собраний. Это было существенно.
…Конечно, все зависит от среды. Были ведь дети, у которых сажали родителей. Они все воспринимали иначе. Или вот в ИФЛИ собрались дерзкие, все понимающие ребята: Коган, Майоров, Кульчицкий, Самойлов. А у нас школа была на 1-й Мещанской. Такая во всех отношениях мещанская. И ребята были никакие – ни такие, ни сякие, ни талантливые, ни бесталанные. Такие «никакие» учились в школе, потом поступали в институт. Поколение «никаких».
Двадцать ошибок в диктанте
– И то, и другое. А еще: это повторение много раз сказанного, как своего.
– Однажды я услышал разговор моего двоюродного брата с женой: «Как ты думаешь, Шурика сможет когда-нибудь полюбить женщина?» Я тихо подошел к зеркальцу, взглянул на себя и понял: не сможет.
Тогда у нас не было прикосновенческой любви. И я – такой неказистый, такой бездарный, гуляя после выпускного вечера по 1-й Мещанской, решил показать всем… Ну, как это еще выразить? «Спорим, что я возьму под руку девчонку!» И выбрал самую толстую девочку в классе, толстую-претолстую и глупую-преглупую – она делала в диктанте по двадцать ошибок. Сейчас она меня оттолкнет, а все только расхохочутся.
Я подхожу, беру под руку, но вместо того чтобы оттолкнуть, она тащит меня в парадное. И надолго.
Эта первая любовь – самое уродливое, что было в моей жизни. Я лапал ее в парадном, лапал везде, где мог (тогда это так называлось – лапать). И с тех пор я долго не мог испытать никакого другого чувства.
Я продолжал жить неполноправной жизнью, у родственников. Работал разнорабочим на каком-то маленьком заводике. Почему-то была мечта: снега, изба в снегах, я туда еду, я работаю учителем. И учу как-то иначе, не так, как нас учили. И это осуществилось. Я закончил учительские курсы и бежал учительствовать в деревню, подальше от богатой родни.
Там, однако, оказалось ужасно. Я уже скоро не знал, что мне с собой делать. Со мной вместе работали директор и завуч, которые ненавидели друг друга, а заодно и меня, потому что я не принимал в этой распре ничьей стороны. Директор говорил про завуча, что тот сын попа, что было позорным в то время. А завуч про директора, что тот в армии был офицером и заставлял Дунаевского (почему-то запомнилось) чистить сортиры. Что делать? Так и жить? Нелепое, жалкое существование.
Счастье: война началась!