Корни Юрия Мамлеева — в Серебряном веке: в тусклом свечении этого серебра, просочившемся сквозь тьму Кали-Юги, он выучился сочетать арт-метафизику с помойкой, пивной и бараком. Роман «Шатуны», где свально слипаются некроидеология «подпольной элиты» и народное мракопомешательство, прочитывается как бурлескная вариация на тему Андрея Белого, надышавшего встречу образованных колыханий с сектантскими плясками почвы. Даже страдания мамлеевских литературных зверей, гиньольный садизм его умственных персонажей в отношении птичек, котят и кутят — из начала столетия, с пародийной оглядкой на тогдашние сплетни и толки, перетекшие в тексты: «…знаменитый процесс „кошкодавов“ вызывает на размышления общего свойства, а вся литература не вызывает», — писал А. Блок в статье «Вопросы, вопросы и вопросы». «В петербургских газетах разоблачали писателей-хулиганов: где-то стали пропадать кошки; что же оказалось? Компания литераторов (назывались небезызвестные имена модернистов…), собираясь пьянствовать у какого-то фрукта, истязала-де кошек… говорили потом: инцидент — газетная утка; но повод к „уткам“ подавала вся атмосфера…» — писал А. Белый в заключительном томе мемуарной трилогии.
Теперь приведу мнение самого Мамлеева, выраженное в «Опыте восстановления»: «В Москве еще сохранилось несколько глубоко интеллигентных стариков и старушек, которые знали Блока, Белого, Сологуба, встречались со Шмаковым, Успенским и т. д. Мы не раз задавали им вопрос: „на кого мы похожи?“ (конечно, в смысле „духа поколения“). Единственная ассоциация, которая приходила на ум, — это начало двадцатого века. „Здесь, в самих ваших спорах, в поведении, — твердили они, — есть что-то общее“. Мое мнение: да, действительно, общее есть, но только до определенной степени. По ту сторону этой степени — широко поле, гуляют невиданные ветры, и поют соловьи не из блоковского „Соловьиного сада“. Даже очень странные соловьи: наполовину соловьи, наполовину зловещие птицы». В том же эссе говорится о необычайной ситуации, в которой оказалась духовная элита России 50—70-х годов: никогда в истории, подчеркивает автор, душа человеческая не была так предоставлена самой себе, отрезана от традиции, религии и поставлена не перед Богом (она оторвана от него), а перед Неизвестным. Это ситуация абсолютной свободы, тождественной абсолютной же несвободе. И это не только отрицательная, но и творческая ситуация, содержащая в себе вызов, последнее испытание: они и способствовали последующему восстановлению душ тех людей, которые, как пишет Мамлеев, так сильно отличаются от всего, что «когда-либо появлялось среди человеческого рода».
С Достоевским, влияние которого в рассказах и «Шатунах» как будто довольно чувствительно, у Мамлеева разговор непростой: он Федором Михайловичем, при всем к нему колоссальном респекте, большей частью манипулирует в стиле поп-артного писчебумажного Диснейленда только-для-взрослых, почтительно и глумливо ставя крестики против главнейших туристских приманок вроде кабака «Алярюсс» и Лабиринта местной души, в коей приказано заплутать Минотавру; хмельная блевотина, натурально, увлекает здесь к хлябям духовного синтаксиса, и чем смрадней в хлеву человеков, тем прямее дорога к астралу.
Литературная родина автора — русский второй авангард: сегодня его каменная кладка, некогда параллельная и катакомбная, как отреченная церковь (при том, что молодое священство веселилось и на поверхности жизни), видится неким Баальбеком, от развалин которого, впрочем, исходят не только флюиды застывшего ужаса. Мамлеев — один из создателей новой литературно-философской культуры, зародившейся в России на переломе от 50-х годов к 60-м: посреди шевелящегося хаоса, пузырей земли (о которых я не могу читать без волнения) и бесконечных воронок от прямых государственных попаданий. Тогда были сформулированы непривычные концепции словесного и визуального творчества, образовавшие мир авангарда второго и весьма мало связанные с авангардом начальным. Впервые в истории русской культуры XX века это искусство и наследовавший ему «постмодернизм» сумели выйти из традиционных гуманистических рамок, наметив контуры проблемного поля, в значительной степени совпадающие с очертаниями современного (уже, вероятно, не очень) мышления «постхьюмен». Понятие абсурда, столь существенное для обэриутов, а также для более поздних западных авторов наподобие Ионеско, было переосмыслено и дискредитировано. Абсурдизм обэриутов свидетельствовал об очень болезненном переживании распадающейся нормы; в московской параллельной культуре этот конфликт оказался преодоленным — здесь нет ни абсурда, ни нормы, ни ее нарушения; появление «Нормы» поэтому закономерно. Второй авангард (границы его широки и простираются, условно говоря, от «исповедальных бумажек» раннего концептуализма до Мухоморов и Медгерменевтов) добился также максимального удаления «автора» из ареала произведения, которое дистанцировалось и получило статус «объекта».