Филолог Григорий Амелин, ненавидяще протестуя против возвращения в Россию Солженицына, этого тринадцатого, со всех сторон потайного имама, махди, повелителя утраченного времени национальной истории, сравнил патриарха, чтобы побольнее унизить и стереть в порошок, с перезрелым Лимоновым. Ну не разнятся же они, восклицал обвинитель, тем, что один пишет только про секс, а другой — обо всем, кроме этого. Сходства между ними больше, чем различия, и Лимонов это как бы Достоевский-сладострастник, Александр Исаевич же — Достоевский-художник, учитель. Достоевский здесь совершенно ни при чем, а само по себе сравнение двух писателей интересно, но только Амелин не догадался, какие великолепные возможности оно открывает. Пока же отметим, что оба знаменитых героя и вправду частенько оказываются рядом, да к тому же в сексуально окрашенных контекстах. Если Солженицын брезгливо, чтобы не замараться ненароком, распекал кощуна Эдичку за поругание нравственных святынь русской литературы, словно речь шла о растлении несовершеннолетней, то для Лимонова великий Солж обозначал своей неподъемной персоной ненавистный диссидентский истеблишмент, и скандальный некогда автор описывал, как он сладостно делал любовь «под Солженицына», обучавшего с телеэкрана американцев правильной жизни (забавное апокрифическое свидетельство неизвестно кого: один из сыновей Александра Исаевича читал запрещенный отцом лимоновский роман в уборной, украдкой, чтоб на орехи не досталось). Да и эрос их позднего сочинительства сходный, он плод истощенных чресел.
Однако не в этом подлинный смысл сопоставления. Оба они — мастера жизни, вот что их реально роднит, в этом их истинный мессидж. Никто другой в русской словесности второй половины столетия не построил свою биографию с такой чистотою и цельностью, как два этих антагониста (в отношении Лимонова это можно сказать с изрядной натяжкой, о чем несколько позже, но сравнение допустимо оставить в силе). Что еще за биография у Солженицына, если все обстоятельства складывались против нее и были тотальным насилием над жизнетворческой волей и представлением? Можно подумать, что он заранее программировал для себя Восточно-Прусский фронт, лагерную отсидку, раковый корпус, подпольное писательство, высылку. Так ведь не в этом же дело, — главное, как он все это использовал. Безвылазный пленник острожной системы, он трансформировал удары судьбы в эстетический материал, исполненный артистизма, соорудив из кусков этой жизни, бедной и грубой, творимую легенду, в структуре которой еще предстоит разобраться. Что бы ни учиняли над Солженицыным, он всякое лыко обращал в письменную строку. Вы меня убьете, а я вас потом опишу, говорил он своим мучителям и при этом хитро смеялся. Ему все время подсовывали насильственный текст, а он, покивав для порядку начальству, эти жуткие буквы тайно соскабливал, нанося поверх них недозволенный палимпсест. Якобы подневольная биография естественным образом стала для Солженицына связной мистической повестью. В ней обнаружилась надличная правда, пугающая и губительная для слабых сердец, и даже смирение автора не помешало ему открыто поведать миру и четвертому Риму, откуда исходит ему явленный свет, Кто держал и водил его руку с поистине вечным пером, непреложно предназначая к писанию, обнажая значение там, где, казалось, был лишь хаотический шум, окровавленный трепет, лязг и стенание. Отсюда же глубочайшая уверенность автора в своей правоте и та магия победительной неуязвимости, которая потрясала его врагов. Он словно заколдован, с ним ничего не может случиться, он выходит невредимым из всех переделок. Борясь и «играя», он находился в своей несомненной стихии — стихии жизнестроительства и, разумеется, получал от этой опасной игры удовольствие.