Любопытно, что книги в перечень расходов не входили, потому что покупать Мельникову было почти нечего. Его интересовали два предмета — античность и современная проза, и если о прицельных занятиях первым он больше всерьез не помышлял, то второй неиссякаемо напоминал о себе все новой машинописью, бесплатной и дареной, предваренной нередко, и даже как правило, — дружеской авторской запиской из художественного подполья. Словари привлекали его своей устойчивой метафизикой, а фотоальбомы в разряд книг не попадали, они были чем-то иным, и тут мы оба сходили с ума, вырывая друг у друга черт знает где доставаемых Штиглица, Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Гамильтона, Дайану Арбус, Дороти Норман; он очень носился одно время с портретами знаменитостей, отснятых Норман, даже собирался писать о них невесть куда что-то эссеистическое и не помню уже по какой причине отказался от этой затеи, равно как от многих других, часто весьма увлекательных. Ненавидевший все юродивое, он однако испытывал своего рода ремизовское и андрей-платоновское жалостливое тяготение к различной чепухе, к старым вещам и книгам прежде всего, иногда составляя забавы ради на двух-трех листах бумаги параллельные истории литературы из камней, отвергнутых строителями, — камней отнюдь не ничтожных, не графоманских, не третьесортных и второразрядных, а просто по неведомым обстоятельствам выпавших и забытых. Мне эта идея казалась кокетливой, снобистской и, что еще гораздо хуже, нестерпимо банальной, но сейчас, поставленный, что называется, перед фактом, я готов отнестись к ней немного иначе, причем иноязычный, то есть нейтральный характер проверочного материала придает эксперименту большую убедительность. Регулярно в течение трех лет заходя в букинистическую лавку Йоси Хальпера, крепкого очкастого парня в вязаной кипе, лет десять назад перебравшегося в Тель-Авив из Нью-Джерси, я обнаружил у него (в лавке, не в национальной библиотеке!) сотни, сотни и сотни вполне доброкачественных, совершенно съедобных и даже отменно приготовленных сочинений (за последнее столетие), о которых он, профессиональный американский книгочей, не имел ни малейшего представления, либо слышал совсем отдаленное и пустое: целые горы беллетристики, критики, истории, культурфилософии, этнографии, путешествий Бог знает куда, описаний черт знает чего, и все это не востребовано — настолько, что и в специальные «Британики» попадало нечасто. Иногда я покупаю у Хальпера что-нибудь в этом роде, например сочиненные по-английски записки неизвестного мне китайского рисовальщика и акварелиста о предвоенном Лондоне — затейливые, наблюдательные, словно заранее опрокинутые в ностальгию, а книгой этой до меня владел (в 1945 году) житель Дублина по имени Айзек и с фамилией — неразборчивой. К подобным выводам можно прийти и в любом приличном русском книгособрании, но плотность и уровень среднего класса в английской словесности выше, чем в русской, словно социальная структура народов зеркально отобразилась в их духовном составе; традиционная англоязычная цивилизация (и культура, литература) — ромбовидна, русская — пирамидальна, середина в ней несущественна: давно ведь замечено, что у России нет «середки».
В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что сообщает книжной жажде измерение страстей по Танталу. Чтение создает замкнутый и тотальный цикл. Настоящий читатель стремится к тому, чтобы перелистать все книги по интересующим его предметам, каковое желание являет собой актуальную бесконечность и смертную скуку, лишь отчасти умеряемую возрастом и сознанием более общего поражения. Легко возразить, что столь же мучительно неутоленным может быть и желание овладеть всем золотом мира, всей его славой или непрерывностью его чувственных наслаждений, но сопоставление это, пусть даже справедливое для кого-то в психологическом плане, неверно в решающем плане — онтологическом. Все золото и вся слава — утопия и абстракция, которые, по определению, не только не обещают старателям полноты конкретного обладания, но и недоступны усилию воображения, они бесплот(д)ны даже в имагинативном смысле, и это избавляет от необходимости их добиваться. Удовольствие же чувственное, это живейшее из наших наслаждений, кончается содроганием почти болезненным, и кто возьмется утверждать, что, возведенное в абсолют непрерывности, оно оставит по себе нечто большее, нежели морок пресыщенного оцепенения — отнюдь не блаженную пустоту.