За два с лишним месяца до того, в начале декабря 1993-го, я бродил по Иерусалиму с молодой женщиной, ленинградско-петербургским художественным критиком, каковому арткритику и показывал — в меру сил, слабого знания и застарелого топографического слабоумия, не побежденного переменой мест, — наш святой город, неделимую нашу столицу. Это была мутная история, которую мне приятно вспомнить. Находясь в почти полностью разрушенных отношениях со своей гражданской женой, я начал искать ей замену и нашел неожиданно быстро: неделю спустя после знакомства с гостившим арткритиком я предложил ей немногое, что имел, и, не встретив отказа, приготовился вскоре жить между двух стульев в Питере и Тель-Авиве, что мне в ту пору казалось заманчивым (потом все рассыпалось и вряд ли уже соберется). Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой — мозг отдал приказание гормонам и последовательность была именно таковой, не обратной. Я очень хотел ее, ладно сложенную, большеглазую. И, положив ей ладонь на грудь, а другую — на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю, не соглашалась до свадьбы, ибо так велит нам Господь, один на двоих. Она сказала, что ни с кем не спала полтора года и ей нужно вспомнить, как это делается, тело отвыкло. Я опять положил ладонь ей на левую грудь и услышал сильное сердцебиение. Она все равно не хотела до замужества, потому что все должно быть по чину, но помню ли я, легкомысленный иудей, что нам предстоит венчание в православном храме? Она не ела мяса, не пила ничего, кроме минеральной воды, разумеется, уже не курила и какое-то время назад полагала, что следует отказаться вообще от всего. Полтора этих года, почти ничего не читая, помимо Евангелия, и не написав ни строки, она посещала разве лишь одну радикальную редакцию, в которой состояла на полуфиктивной службе и где ей всегда были рады, — и церковь, и церковь, где истово, слезно молилась, не сказав мне о чем, и даже однажды задумалась о монастыре, но там она не смогла бы писать об искусстве, вскоре она собиралась вернуться к этому ремеслу. Каждый день я таскал ее по кафе, и она, питавшаяся хлебом, водою и воздухом, безропотно подчинялась уговорам попробовать фруктовый салат, творожный торт, грибную пиццу посреди зимнего тель-авивского взморья, теплого как никогда, старожилы не упомнят, чистый понедельник уже докучал мне, но я очень ее любил, когда она с непридуманным увлечением, распахнув длинноресничные глаза, говорила своим удивленно-смешливым голосом о «Дневнике» Энди Уорхола, об утлом и тухлом авангардном кино, о том, сколько платят в новых московских газетах и кто где сейчас заправляет, пока я держал ее немного повыше колена, глядя в глаза и на ее нежную щиколотку, и хорошо было бы медленно, тихо снять с нее белую итальянскую безрукавку, красивую английскую блузку, короткую модную юбку, совсем не дешевые туфли, колготки, трусики, лифчик, а под занавес — шелковый шейный платок, небось, черт возьми, от Версаче платок на лилейной шее монахини, и, крепко обнявшись, все не спеша и совместно описать в психологическом порноромане, она призналась в еще недавнем влечении к этому роду словесности.
Меня раздражало ее питерское жеманное дурновкусие в манере какого-нибудь Драгомощенко и «Митиного журнала», словно желудки этих мужиков и баб отвергали все, кроме марципана и жидкого чая, раздражала ее тишайшая голубиная кротость, на которую она себя старательно науськивала и которая плохо скрывала природную несговорчивость норова, злило ее растерянное бытовое распиздяйство и беззащитность (если бы так!), а на деле — я это отчетливо видел — умение через многих и многое перешагнуть, но все это не стоило и гроша против влажных губ, и нужно было только всю ее раздеть не спеша, как следует приласкав, чтобы она привязалась и не слала обиженных писем после того, как я дважды не приехал в обещанный срок, а просто ждала дальше, но я поддался монастырской риторике, хотя она изнывала, мечтая избавиться от всех постов и обетов.