— Да? И ты, наверное, полагаешь, что мне это смешно? Досадно, что ты считаешь меня такой дурой… Например, Лев Толстой в первый раз в жизни увидел автомобиль на Тульском шоссе, незадолго до смерти, глубоким старичком, а меня прямо из родильного дома везли на такси. Верно? Везли?
— На такси.
— Вот видишь. Значит, могу я немножко свысока и с легким сожалением на его отсталость глядеть?.. Смешно, что они там торопились, спешили?.. А потом будет смешно, например, как сейчас у нас герои в картинах по десять километров все куда-то идут-идут, проходят-переходят с улицы на улицу, якобы за этим кроется какая-то очень уж глубокая психологическая значительность, а ни черта там не кроется, окромя долгого пешего хождения. Каблуки стучат, парень идет, картина крутится, музыка играет, а ты гляди и воображай, что можешь… Да ладно, пускай топают, не о том речь. Ты-то видел тогда все по-другому, чем мне теперь так иронически расписывал. Ты говорил про себя того. Про «того»! И не прятайся, слышишь! — «Не прятайся» — было чем-то знакомым, но он не мог вспомнить, откуда оно. Хорошее, кажется. — Не припрятывайся, говори!
Это уж он сразу вспомнил — ее детское словечко. «Я припряталась под стол» — и действительно, она легко, слегка нагнув голову, залезала под стол. Вот эта самая Нина.
— Да… почему ты говоришь «он»? Ведь это был «ты»! Вот так и говори. А сейчас скажешь: «Я устал»…
— Нет, ничего. Мне это вовсе не трудно: конечно, не помню картины, я, может, и тогда-то ее не заметил: мигала, с непрерывным стрекотом шла какая-то «драма», играла музыка, в зале было темно, и мы погружались в какой-то особенный, отделенный от обычной нашей жизни, чуть одурманивающий, нереальный мир, и, кажется, я… то есть Алеша, думал о чем-то совсем другом. Не знаю. Ну вот я говорил — там вздымались и рушились волны прибоя и бурно обрушивались звуки рояля, и нам не казалось, что прибой беззвучен, и когда страдающие герои шевелили немыми губами — вовсе не казалось, что они молчат, нет — они жили своей особенной музыкальной жизнью, иллюзорно скользя по белому полотну. Мятежный рокот или похоронные затухающие аккорды заменяли им слова, чувства, даже предрекали их судьбу заранее возникавшим зловещим тремоло… «Песней без слов» или «Элегией» Массне утешая, убаюкивая их скорбь, и при этом настоящий ветер вздувал шарфик героини и шевелилась живая листва, дымок от папиросы поднимался в воздух — все это сливалось вместе, жило общей жизнью. Ну, как слова и мелодия песни. Я не умею объяснить…
— Нет, почему же, это понятно… да… пожалуй! — Нина минуту похмурилась и вдруг усмехнулась: — Попробуй-ка проговори одни голые слова цыганской песни — какая пошлость и чепуха… А Пушкин плакал навзрыд, слушая эти песни. Хотя разбирался, говорят, в стихах… Я понимаю, как это: когда всё вместе. Ну-ка, не отвлекайся…
— Да ведь уже почти все. Мы сидели, и ее рука лежала на ручке кресла, и моя тоже — на расстоянии спички, сломанной пополам. Долго сидели. И я все думал, а что произойдет, если я подвину руку и коснусь ее руки!.. Не то чтобы мне «хотелось» к ней прикоснуться. Скорее, наоборот, мне страшно этого не хотелось. Я боялся дотронуться. Как будто я обязан был заставить себя это сделать и никак не мог. Слишком многое тут решалось. Кто я? Что меня ждет дальше в жизни? Останусь я смешным, бездарным, некрасивым, необразованным, худо одетым, никому не нужным недоростком с детскими мечтами, или, может быть, она что-то заметила, угадала, поняла во мне, и тогда я, как бывает в сказке, разом окажусь кем-то совсем другим. Если она в меня хоть чуточку поверила — все не страшно, я уже перешагиваю границу, оказываюсь там, где не существует унижения, неприкаянного одиночества, стыда за какие-то рваные сапоги. Я верил, что ее рука может подать какой-то условный тайный знак. Касание ее руки может ответить на самый главный вопрос моей жизни. Сказать: да, это в самом деле не одни только пустые мечты. Есть настоящий мир. Туда меня зовут. Там ждут, там есть мне место. Я могу войти! Но она могла удивленно, с отвращением отдернуть руку, и тогда, значит, все неправда, ничего этого на свете не бывает, а я осмеянный урод, непростительно сдуру выдавший, выставивший на позор свою так долго скрываемую, робкую затаенную мечту.