Читаем Рассвет в декабре полностью

И тут началось ужасное: несколько раз уже поднимавшаяся в Алеше смутная тревога теперь сгустилась в настоящее мучение невыносимого беспокойства: на террасе опять застучали ножи, заговорили, как ни в чем не бывало забулькало пиво, а итальянец стоял без шляпы, беззащитный без своей музыки — вдруг ставший всего-навсего уличным певцом в этом, другом мире. Волшебник, уронивший палочку, заставлявшую всех ему повиноваться. Покорный, безропотный, беспомощный.

Алешкино сердце сжималось, изнывало от сочувствия, от отчаяния перед несправедливостью, кипело от бессилия как-нибудь всем объяснить, что происходит ужасное: этот красивый гордый итальянец так прекрасно пел, мечтая о далекой своей певучей стране, пел под самыми их окнами у чужого праздничного стола, и вот он только что вернулся оттуда, из другого мира, и стоит, ждет, что ему сколько-нибудь дадут, ведь пел он, чтоб ему заплатили, вернее, просто дали, сколько дадут, и вот сию минуту его обидят, дадут какую-нибудь мелочь… Вдруг двугривенный? Точно нищему! И он уйдет непонятый, оскорбленный, несчастный, а этого невозможно стерпеть!

Ужасно это гнетущее чувство бессилия перед угрожающей нестерпимой несправедливостью, оно не забывается целую жизнь… Ах, если б Алешка мог сделать так, чтоб итальянцу дали… пять или сто рублей, какое счастье увидеть бы, как он удивится, не поверит своим глазам и вдруг улыбнется, засмеется от радости и уйдет счастливый, может быть к себе в Италию… Алешка сам чувствовал себя посторонним, чужим среди всех сидящих на террасе, это он сам, одинокий, красивый, в жалком чужом палисаднике, где его никто не понимал, стоял и так прекрасно пел, глядя куда-то поверх окружающего, о далекой Италии, которая была неизвестно что такое, — наверное, и на земле-то ее не бывает, она только подает о себе весть в те минуты, пока длится песня…

Он еще помнил, как, уже наливаясь протестующим ревом, умоляюще теребил и целовал большую, тяжелую отцовскую руку и клянчил, выпрашивал, потихоньку от всех, чтоб не испортить дела, сбивчиво объяснял, стыдясь, еле сдерживая потешное своей неистовостью волнение нетерпения, бессвязно нелепо, что-то привирая, доказывал, почему так необходимо не обидеть именно этого певца; притискивался щекой к жилету отца, будто нечаянно зажимая маленький узкий кармашек, где могла быть только серебряная мелочь, больше всего боясь, что именно оттуда он и достанет, сунув два пальца, мелкую монетку…

Чем это кончилось?

Осталось в памяти только, что, после пребезобразной и позорной, при гостях, какой-то сцены с ревом и брыканьем, он сидел в детской с багровой распухшей рожей, упершись как бык, не желая никуда выходить и никого видеть. Его стыдили — он дулся. Его простили, а он не желал. Жалея, его уговаривали выйти, даже принесли ему блюдечко с шариками обожаемого клубничного мороженого. Оно раскисло, подтекало и таяло в тепле у него под самым носом на ночном столике — он не притронулся, потому что отвернулся от всего человечества, от мира и всех его радостей. Прямо-таки совсем отвернулся. Вот какой был тип, а?

— Нет, теперь погоди. Теперь ты постой минутку, ничего не говори… Это все правда. Ты такой и есть… Я ведь соображаю — ты дал себе волю: все равно нам с тобой недолго до рассвета осталось, отчего же напоследок-то?.. Верно?.. Ты ведь не из разговорчивых. Верно? Верно! Дай, думаешь, глупой девочке расскажу, как я когда-то ревел над мороженым. Она, дура, подумает, что это все пустяк или вообще для смеха… Ну не знаю, что ты там задумал: скажу, а ей это ни к чему или она не поверит… Молчи. А рассказал чистую правду. Все правда, что ты говорил, так и знай, и все я поняла, и весь ты у меня на ладони, как свинцовая крышечка с пеликашкой. Вот тут ты у меня… Такой ты и есть. Бывают такие… Если хочешь знать, я сейчас подумала, может, папа у меня такой тоже. Я сейчас поняла: он, наверное, догадывался, что мама его обманывает. Всё, всё догадывался, а ему было только ужасно жалко и постыдно за нее. И он так жалел ее и с таким ожесточением против всех стоял за нее и защищал, потому что знал: бросить-то ее нельзя, хотя и виноватую и жалкую. Гораздо жальче, чем самого себя… А теперь еще говори что-нибудь, говори, говори, не останавливайся…

И он говорил дальше, потихоньку и все медленнее, но стоило ему замолчать совсем, она подталкивала его локтем, и он покорно продолжал, пока не заметил, что она спит, тепло прижавшись к нему сбоку. Он полежал молча, чему-то улыбаясь в темноте, продолжая думать дальше про себя, про нелепую свою судьбу, занесшую его напоследок на этот уцелевший обломок балкона в чужом городе.

Она ровно дышала, провалившись в глубокий бездонный сон, и вдруг проснулась, не шелохнувшись, не понимая, что с ней и где она, что-то невнятно бормоча.

Неожиданно он почувствовал у себя на лице ее вздрагивающую руку. Она ощупывала его чутко, подробно, как делают слепые, узнавая знакомые лица.

Про себя невнятно бормотала:

— Как же так… Я же помню… тихо, только тихо… Я сейчас вот вспомню. Лежи тихо…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже