Но Новый Свет постепенно отдалялся от Филона: от непривычки к торговым делам он проживался и ежегодно добавлял к торговым оборотам денежные средства, полученные от сдачи душевых наделов земли.
Землю его снимал Егор Петрович за полцены и постоянно трунил:
— Что же, твою душевую землю — старую, стало быть, снимаю, а ты поезжай на новые плодородные земли.
— Сволочь, гадина! — кричал ему вслед Филон, получивши от него деньги.
— Что? — вопрошал Егор Петрович, останавливаясь в дверях, сдвигая брови.
— Ась? Я ничего, — понижал тон Филон из-за боязни быть избитым. — Я ничего. Я вот говорю, хорошо вам на подножных кормах-то.
— То есть как на подножных кормах? — вопрошал Егор Петрович, уже улыбаясь.
— А так-с, как скот-с: зимой стоит на кормах готовых, не работает и тощает, а летом на подножном корму, работает и жиреет…
«Прав, сукин сын! — думал Егор Петрович, уходя домой. — Подножные корма сытнее, даром, что рука человеческая не касается их: луговые угодия, лесная поросль, ковыльная степь — дар природы…»
Ктитором Егор Петрович пробыл только два с половиной года: подоспела русско-германская война, и он был мобилизован. Оставляя на жену хозяйство, к коему, в результате ктиторства, прибыло кое-что из живого и мертвого инвентаря, он давал жене строгий наказ:
— А ты, баба, веди хозяйство по-разумному: не гнушайся мелкими делами, коль крупных нет. Попадет что за бесценок — не упускай. Война много нужды людям принесет, и будут они метаться из стороны в сторону. Тут-то, в этой суете, и можно поживиться. А хороший человек и на войне не пропадет. Не бойся, я целым приду.
Егор Петрович, действительно, остался невредимым: пребывая, как и на действительной службе, в денщиках, он умело угождал офицеру, доставляя ему пропитание.
— Много ли барскому детенышу надобно, — говорил он льстиво офицеру, вынимая из походного ларца частицу курицы.
— А вот куриный пупочек — настоящая господская еда, — выдавал он порцию на другой день, питая таким образом офицера одной курицей несколько дней.
Офицер был занят своими мыслями — думал об окопах, в которые ему надо завтра идти, оставив походное имущество и денщика в обозе второго разряда. Он был беспомощен, а потому не был злым.
На войне Егор Петрович не пренебрег и мелкой торговлей: он торговал сахаром, то обменивая его на махорку, то на хлеб — в зависимости от выгоды, играл в карты и выигрывал шельмовством.
Об этом вспоминал он, сидя в автомобиле, отъезжая на какое-то совещание.
«Подножный корм!» — вдруг вспомнил он слова лавочника Филона и заулыбался, но за улыбкой пришли грустные мысли. Он глядел на проходивших граждан, постоянно неизвестно куда спешивших: «Не живут ли эти люди на подножных кормах?»
И ему показалось, что ноги этих людей движутся не по булыжным улицам, а по посеву, уничтожая зеленя.
«Подножный корм», — опять вспомнил он, и у него от полнокровия и быстрой езды закружилась голова.
Оглушительный выстрел поверг его в беспамятство. Казалось, весь мир обрушился на его голову. Очнувшись, он догадался: лопнула камера, ибо у машины суетился шофер.
ОТЗВУКИ ПРОШЛОГО
На торной дороге трава не растет.
Поговорка
Письмо Автонома вызвало обстоятельное беспокойство: оно волновало Авенира Евстигнеевича, стремившегося логическим мышлением погасить навязчивые думы о нем.
«Рассудок обязан победить чувствительность, как классовую надстройку», — решил он и снова возвращался к думам о незнакомце, покончившем самоубийством.
«Смешно, ей-ей, смешно, — утешал он себя, — самоубийство из-за бюрократизма».
Авенир Евстигнеевич силился рассмеяться, но выходила лишь неестественная улыбка.
«Бюрократизм — принадлежность государственности, вернее — государственного аппарата. Аппарат должен работать с точной четкостью», — раздумывал Авенир Евстигнеевич, запоминая чьи-то слова. Само слово «аппарат» — в применении к учреждению — не раз уже смущало его. Будучи токарем по металлу, он привык мыслить об аппарате как о вещи механического свойства.
«Возможен ли бюрократизм в машине? — Нет, — решил он, если загораются подшипники от недостачи масла, то машину надо остановить».
Авенир Евстигнеевич силился не задерживаться на подобных вопросах и не доводить их до логически последовательного конца. Но стоило ему отогнать мысль о машине, как вставал вопрос о письме. С его строчек будто бы высматривала хохотавшая физиономия Автонома, страшная, с оголенными зубами.
«Должно быть, в самом деле, этому человеку был и смешон, и страшен бюрократизм», — заключил Авенир Евстигнеевич и как-то невольно вздрогнул.
— Стало быть, и я напугался, — проговорил он вслух, — а ведь я человек не трусливого десятка: не в похвальбу сказать, под снарядами стоял, в платок сморкался.
Авенир Евстигнеевич немножко разоткровенничался, приподнимая краешек занавески в прошлое, а я, как досужий человек, воспользовавшись его малой слабостью, хочу открыть занавес несколько больше.