Никки сразу известили, что Равельштейн опять слег. Он по-прежнему учился в женевской школе метрдотелей и сообщил нам, что возвращается немедленно. Его любовь к Эйбу не обсуждалась. Никки был крайне прямолинейным человеком – прямолинейным от природы, красивым, гладкокожим, черноволосым, изящным азиатом с юношеской внешностью. У него были весьма экзотические представления о своей персоне. Я вовсе не говорю, что он важничал или кривлялся. Нет, Никки вел себя абсолютно естественно, но был – так я тогда думал – слегка избалован. Конечно, и тут я ошибался. Да, его воспитали как принца. Еще до того, как книга Равельштейна начала продаваться миллионными тиражами, Никки одевался лучше принца Уэльского. Он был умнее и проницательнее многих молодых людей своего возраста, получивших куда более серьезное образование. Что еще важнее, этот протеже Равельштейна смело отстаивал свое право на то, чтобы быть именно тем, кем кажется.
Позерство тут ни при чем, часто говорил Равельштейн. В Никки не было ничего декоративного, наносного, театрального. «Он не ищет неприятностей, но имей в виду, он всегда готов к драке. И его представления о самом себе таковы, что… он будет драться. Мне часто приходится его унимать».
Иногда Равельштейн тихо сообщал мне, что между ними с Никки нет никакого интима. «Мы скорее как отец и сын», – добавлял он.
В плане секса мне иногда казалось, что Равельштейн считает меня дремучим и отсталым человеком, анахронизмом. Я был его близким другом, но при этом вырос в традиционной европейско-еврейской семье, где гомосексуалисты назывались словами двухтысячелетней давности. От далеких еврейских предков нам достался термин tum-tum времен Вавилонского пленения. Иногда мои родственники пользовались словечком andryegenes, явно александрийского, эллинистического происхождения – два пола, слитых в единое темное и порочное целое. Смесь архаизма и современности особенно нравилась Равельштейну, которому было мало одних только наших дней – его то и дело бросало в разные века.
Из реанимации он вышел неходячим, но очень быстро заново научился управлять руками. Руки были ему жизненно необходимы – чтобы курить. Как только Равельштейна перевели в обычную больничную палату, он отправил Розамунду за пачкой «Мальборо». Она была его студенткой, и он научил ее всему, что должен был знать его студент – всем основам и постулатам своей эзотерической системы. Безусловно, она понимала, что Равельштейн только-только начал дышать самостоятельно и курение ему категорически запрещено.
– Только не говори, что сейчас не лучшее время для курения. Не курить все равно хуже, – сказал он Рози, когда та замешкалась.
Безусловно, она его поняла, не зря же посещала все его лекции.
– В общем, я спустилась к автомату и купила ему шесть пачек, – рассказывала она потом мне.
– Если б не ты, так другие бы купили. Будто ему послать некого…
– Вот-вот.
В больнице Равельштейна постоянно навещали студенты – кружок избранных. Они приходили, уходили, собирались в вестибюле и болтали. На второй день после переезда в обычную палату Эйб вновь сел за телефон и принялся звонить своим парижским друзьям, объясняя, почему не может вернуться и почему вынужден отказаться от снятой квартиры. Чтобы вытрясти из аристократических хозяев dépôt de garanti – десять тысяч долларов – требовалось проявить нешуточные дипломатические способности. Неизвестно было, отдадут они деньги или нет. Впрочем, Равельштейн их понимал: то были самые красивые и самые выдающиеся апартаменты из всех, где ему только приходилось жить.
Эйб не рассчитывал получить депозит, хотя и имел множество связей во французских академических кругах. Да и вообще во Франции – и в Италии. Он отдавал себе отчет, что законного способа вернуть деньги не существует. «Особенно в моем случае, ведь жилец – еврей, а в генеалогическом древе хозяина присутствует Гобино. Эти Гобино были известными антисемитами. К тому же я не просто еврей, я еще и американец – гремучая смесь, несущая хаос и разрушение цивилизации. Конечно, они не могут запретить евреям жить на их улице, но по крайней мере мы должны за это
В минуты полузабытья, ослабленный недугом, едва поднимая веки, Равельштейн говорил неразборчиво, но с выражением, по которому я и угадывал смысл. Несколько дней подряд его речь была похожа на этот прищуренный взгляд, и он все силился донести до меня нечто важное. Наконец я понял что: он до сих пор не оставлял попыток купить и переправить в Чикаго новый «БМВ».
– Из Германии?
Видимо, да, хотя про пересылку Равельштейн ничего не сказал. У меня сложилось впечатление, что автомобиль уже находится на борту грузового судна где-то посреди Атлантики. А может, его благополучно выгрузили и теперь везут в Чикаго.
– Это для Никки, – сказал Равельштейн. – Он хочет быть хозяином чего-то необыкновенного, причем единоличным хозяином. Ты ведь понимаешь, да, Чик? Кроме того, ему, возможно, придется уйти из школы метрдотелей.