И все же я – с помощью Розамунды – выполнил обещание, данное Равельштейну. Он умер шесть лет назад, в самом начале еврейского Нового года. Произнося кадиш по своим родителям, я не забывал и о нем. А во время поминальной службы – изкора – я начал подумывать об обещанных мемуарах. И стал гадать, с какого бока мне к ним подступиться: как обойтись со всеми его пунктиками, странностями, каламбурами, манерой есть, пить, бриться и игриво расправляться со студентами. Но это все больше относится к естествознанию. Окружающие считали его эксцентричным чудаком и извращенцем – ухмыляющимся, вечно дымящим сигаретой, читающим лекции и нотации, властным, заносчивым, нетерпеливым… Я считал его умнейшим, обаятельнейшим человеком. Человеком, который поставил себе опасную цель: подточить основы общественных наук и прочих университетских дисциплин. Из-за своих сексуальных предпочтений он был обречен на преждевременную смерть. Об этом он всегда был предельно откровенен со мной и со всеми близкими друзьями. Он был – если использовать слово из далекого прошлого – содомит. Но не «гей». Он презирал вульгарных и претенциозных гомосексуалистов, ни во что не ставил гей-парады и движение в защиту секс-меньшинств в целом. Порой, в чем-то признаваясь, он повергал меня в полную растерянность. Однако он выбрал меня своим портретистом и, беседуя со мной, понимал, что говорит под запись. Только аристотелевский человек великой души способен так откровенничать. Полагаю, даже в наш век люди еще понимают выражение «человек великой души», хотя теперь это и не считается достижением. Равельштейн доверился мне. Он решил, что мне под силу составить его портрет. «Тебе это ничего не стоит», – говорил он. Я соглашался – более или менее.
Есть один закон, относящийся к мертвым: их надо забыть. После похорон всегда начинается постепенный процесс, ведущий к забвению. Но с Равельштейном это случилось не в полной мере. Слишком заметное место он занимал в моей жизни и жизни Розамунды. Еще со школы она запомнила одну цитату: «Общайтесь с благороднейшими людьми; читайте только лучшие книги; живите с сильными, но умейте быть счастливыми в одиночку».
Равельштейн сказал бы, что это морализаторский бред для школьников.
Он, несомненно, был из числа этих самых «благороднейших людей». Однако непростая задача нарисовать его портрет постепенно превратилась для меня в тяжкое бремя. Розамунда, впрочем, считала, что я как нельзя лучше подхожу для этой работы. К тому же я очень скоро прошел через репетицию собственной смерти. Но в ту пору Равельштейн был еще жив, и мы лишь начинали задумываться о том, что скоро его не станет.
– Брось, главное – начать, – однажды сказала Розамунда. – Как он сам говорил, ce n’est que le premier pas qui coûte [20]
.– Ага, это была его фирменная фразочка, гарантия качества: вроде товарного знака или акцизной марки.
– Вот он, вот – шуточный тон, который ему так нравился. О его идеях пусть пишут другие.
– За них я и не думал браться. Всю заумь лучше оставлю экспертам.
– Тебе нужно только устроиться поудобней.
Однако шли месяцы, годы, а я все не мог – хоть режьте – найти стартовую точку.
– Все должно получиться само собой, легко и просто. «Легко – или никак, – говорил как бишь его, – если строка не льется соловьиной трелью, лучше и вовсе не браться».
Иногда Розамунда в ответ на это говорила:
– По-моему, Равельштейн и соловьи – понятия несовместимые.
В такого рода беседах проходили годы, и нам обоим стало ясно, что я не в силах начать, что передо мной стоит чудовищное препятствие. Розамунда перестала меня подбадривать. И молодец, очень мудрое решение с ее стороны – оставить меня в покое.
Однако мы почти каждый день разговаривали о Равельштейне. Я вспоминал его баскетбольные вечеринки, ужины со студентами в Гриктауне, шопинг-туры, его энергичные и яркие, но всегда серьезные, полновесные семинары. Другая женщина на месте Розамунды могла бы и не успокоиться, давила бы на меня. «Он ведь был твоим близким другом, ты ему обещал» или: «На том свете он наверняка в тебе разочаровался». Однако Розамунда прекрасно понимала, что я и сам себе все это говорю – даже слишком часто. Иногда я представлял, как он лежит в саване рядом с ненавистным отцом. Равельштейн говорил про него: «Этот истерик часто бил меня ремнем по голому заду и орал какую-то бессвязицу, а потом, каких бы успехов я ни добивался, так и не простил мне, что я не попал в “Фи Бета Каппу”. “Ладно, ты написал книгу, и ее хорошо приняли критики, но как же “Фи Бета Каппа”?»
Розамунда только иногда говорила:
– Если ты напишешь хотя бы про эту историю с «Фи Бета Каппой», Равельштейн на том свете уже порадуется.
На что я отвечал:
– Равельштейн не верил в тот свет. А если он сейчас где-то и жив, какое удовольствие ему может доставить описание его тупоумного отца или, если уж на то пошло, любого события так называемой бренной жизни? Это я вечно представляю, как после смерти встречу своих покойных родителей… а заодно братьев, друзей, дядюшек и тетушек…
Розамунда кивала. Она имела такую же склонность. Иногда она добавляла: