— Ну, вот и ладненько, — сказал он негромко. — Ну, вот и хорошо. Тебе ведь надоело всё это самому, правда? — после паузы он кивнул самому себе, — Надоело, я знаю. А с нами просто надо дружить, дурашка! И сразу станет легко. Ты даже не представляешь, как легко сразу станет. Ну, хватит хныкать. Воды хочешь? Скажи, я не понял. Воды дать тебе?
— Парнишка говорить не может, не видишь, что ли, — с оттенком укоризны произнёс второй. — Дай ты ему попить уже.
И — мне:
— Скажи ты что-нибудь этому придире. Чего тебе. Всё же кончилось, всё теперь будет хорошо.
И он легонько, по-домашнему так похлопал меня по плечу.
Вот это-то сочувствие, столь естественное и столь дико не сочетающееся со всем, что происходило в этой комнате недавно, оказало на меня действие, прямо противоположное ожидаемому.
Я ему не поверил.
Я помню — и не забуду этого никогда — что был момент, когда я подумал: зачем, в самом деле, мне это? Зачем я выпендриваюсь, кому и что хочу доказать? Почему бы, действительно, не рассказать всё как есть, всю историю своей непутёвой жизни; почему, чего я боюсь, ведь хуже не будет, хуже уже не бывает; почему я такой дурак, почему мучаю себя и других, раздражаю и злю людей, восстанавливаю всех против себя, ради чего? Ведь это так просто и соблазнительно — отдаться на волю окружающих, пусть они ведут тебя и направляют, им лучше знать — куда, какая разница, это уже не будет твоей проблемой…
Меня спасла ложь.
Ложь запрограммированной, расписанной по нотам ситуации, ложь хорошо и вовремя сыгранного сочувствия отрезвила меня.
Перестать плакать я не мог. Слезы потекли ещё гуще — не знаю, оттого ли, что я запретил себе говорить, или наоборот, оттого, что чуть не разговорился; а может, просто навалилось сразу слишком много всего, и раз прорвав плотину, они изливали в белый свет все мои обиды… Следователи смотрели на меня выжидающе, потом — недоуменно; пытались что-то втолковывать; потом в их взглядах стало прорезаться беспокойство. Меня усадили на стул и напоили водой. Сводили в уборную умыться и почистить рубашку. Успокаивали и похлопывали по плечам. Подбадривали. Принесли мне чаю. Попеременно то один, то другой начинал какую-то лёгкую болтовню, об отвлечённых вещах; произносили прописные истины; интересовались моим мнением; вспоминали о семьях и родителях, рассказывали о своём, о каких-то милых домашних пустяках…
Я глотал слезы и молчал. Я так и ушёл в камеру, всё ещё всхлипывая, изрядное время спустя — так и не сказав ни слова.
В тот же день, ближе к вечеру, меня выдернули на ещё один допрос. Следователи были уже другие, и беседа велась в подчёркнуто-дружелюбных тонах. Мне намекнули на недобросовестные методы иных служителей порядка; посетовав на это, сочувственно поинтересовались, не сталкивался ли я с чем-либо таким, не хочу ли пожаловаться; смутно пообещали кого-то за что-то наказать… Мне даже снова налили чаю. Чай я выпил. Разговаривать не стал.
***
После того случая меня, можно сказать, оставили в покое. Несколько дней не трогали вообще — по-моему, примерно неделю я ни разу не покидал камеры. Прекратились даже подлости со стороны тюремщиков. Может, и это было всего лишь очередной хитростью — не знаю. Я не рассуждал; я просто отдыхал.
Потом я снова стал ходить на допросы, отсиживать на них положенное время — иногда один раз в день, иногда два. Допросы сделались скучными и вялыми, прежнего напора как не бывало; казалось, следователей ничего по-настоящему не интересует, они только отбывают докучливую обязанность.
А вскоре у меня объявился адвокат.
Это был так называемый "народный", то есть бесплатный защитник; видимо, недавний выпускник юридического факультета. Молодой парень, скрывающий неуверенность за маской показного лоска. Начал он с того, что настоятельно порекомендовал мне чистосердечно ответить на все вопросы следователей. С ним я тоже разговаривать не стал.
Тем не менее, адвокат исправно являлся на допросы, каждый раз вежливо интересовался моим самочувствием и претензиями к содержанию. То, что ответа он не получал, его смущало, но вида мой новоиспечённый защитник старался не показывать. Пару раз, не вовремя обернувшись, я успевал поймать на себе его откровенно заинтересованный взгляд, тут же становившийся вежливо-равнодушным. Не знаю уж — то ли мой стеснительный защитник был слегка "голубоват", то ли я успел сделаться местной достопримечательностью.
13
Теперь у меня появилось время для раздумий — я частенько использовал его на то, чтобы попытаться вычислить причины своего провала. Не верил я, что четвёрка военных бифлаев могла свалиться мне на голову, случайно оказавшись неподалёку. Напрашивался вывод — кто-то сдал.
Но вот кто?
Мысли упорно вертелись вокруг Каланчи с его неуёмней злобой.
Но что-то тут не вытанцовывалось.
Не тот характер был у Каланчи, чтобы бежать стучать полицейским. Зарезать меня ночью втихаря — это да, это он бы мог. Стучать — вряд ли.
И ещё — отстранённый Котом от дела, Каланча не знал наших планов отхода. А бифлаи явно были нацелены взять нас при отходе, и нацелены конкретно.
Выбирать из тех, кто знал?