Переход из одной жизни в другую через боль… Смерть — боль, рождение тоже, и грани, делящие человеческую жизнь на периоды, подчас настолько разительно отличающиеся один от другого, что их можно назвать разными жизнями, также часто связаны с болью. Люди моего поколения, вспоминая, говорят: то было до войны, это — после. Война — грань, но и в эту грань вместилась целая жизнь, вошла великая боль. У поколения, к которому принадлежат мои родители, жизнь поделили революция и гражданская война. После у того поколения были еще свои рубежи, одни и те же для многих людей, и у каждого человека свои, но революция и гражданская война были для них общими рубежами памяти — до и после.
Как и для многих эмигрировавших тогда за границу русских, для родителей эта грань оказалась особенно глубокой. По ту сторону осталась Родина, которую отец с матерью любили и по которой тосковали. Может, любовь и тоска эти были еще сильней и больней оттого, что Россия в их памяти олицетворялась с уходившей все дальше молодостью. Они так и не привыкли к страде, которая приняла их, но осталась для них чужой, и для которой они тоже были чужими. Тем крепче держались за то, что напоминало Родину. Старые фотографии, пасхальные открытки, кузнецовская чашка с золотым узором, русские книги — были частицей их России, их детства и молодости.
Толстые фолианты с тиснением на обложках, потрепанные томики дешевых дореволюционных изданий, полные и разрозненные собрания сочинений, комплекты «Нивы», «Задушевного слава», других старых журналов можно было взять в библиотеке, приобрести у антикваров и букинистов, купить на городских рынках. Все это осталось в Эстонии с тех пор, когда Тарту был еще Юрьевом, Таллин — Ревелем, Петсери — Печорами, а Нарва Иесу — Усть-Наровой, куда когда-то приезжали на лето к желтым пляжам петербургские дачники. В Эстонии, особенно в ее северо-восточной части, оставалось многое от России — церкви и русские деревни, обвалившиеся окопы в песчаной земле под Нарвой, кресты и безымянные могилы на православных кладбищах. Сохранились книги, не сгоревшие, не истлевшие, не развеянные по листочку сырыми ветрами Балтики.
Помню прибитую к стене книжную полку у нас дома. Большая голубая книга с краю — сочинения Пушкина, рядом поменьше, в такой же обложке — Лермонтов, по соседству три тома истории России, дальше — рассказы об Отечественной войне 1812 года, рядом прижатые бурыми брошюрами по политической экономии потрепанные книжки — «Великие мира», «Петр и Полтава». На верхней полке — книги по философии: Кант, Марк Аврелий, Спиноза, несколько томов на французском и английском языках, энциклопедические словари, изданная на скверной бумаге «Белая гвардия» Булгакова. Рядом с полкой маленькие портреты Пушкина и Ломоносова, пониже в самодельной рамочке, переснятая из журнала фотография Николая Федорова. Одно время отец увлекся его философскими тетрадями, Федоров мечтал о воскрешении мертвых…
Вечерами, когда все уже дома спали, отец, оставшись на кухне, допоздна читал, делал на полях книг пометки, что-то выписывал в тетради, может, хотел, чтобы эти выписки когда-нибудь пригодились мне. Недоучившись в технологическом институте, в восемнадцать лет он ушел добровольцем на мировую войну, потом была война гражданская, скитания в эмиграции и, наконец, крохотный светлый островок в отчужденном мире — семья. Как-то раз, пробудившись среди ночи, я долго ждал, когда отец потушит на кухне лампу, тихонечко зайдет в комнату, наклонится надо мной, над разметавшейся во сне сестренкой… Но свет все горел, было слышно, как изредка шелестят страницы, как громко тикает будильник на комоде. Не дождавшись, я поднялся с раскладушки и, поджимая пальцы босых ног на холодном полу, прошел на кухню к отцу.
Он оторвался от книги и удивленно посмотрел на меня:
— Ты чего?
— А ты? — спросил я, щурясь от лампы. — Тебе же завтра рано на завод. Уже поздно.
Он притянул меня к себе, сквозь ночную рубашку я ощутил его тепло и крепче прижался к нему.
— Да-да, уже поздно, — повторил он за мной, наверное, думая о чем-то своем. — Поздно.