Но за оборотной стороной этого декоративного экстремизма мы услышим иногда у Маяковского мучительно-лирическую, почти сентиментальную интимную ноту. Лирика Маяковского иногда так подкупающе нежна, так неуклюже трогательна. В этом нет никакого противоречия. Ведь и за литературным ухарством Есенина скрывался тот же одинокий и так легко ранимый лирик. „Свинцовые мерзости русской жизни“ (по выражению Горького) их обоих сделали, в сущности, одинокими. Они оба внутренне не познали высокого, спокойного холодка вековой человеческой (европейской) культуры»48.
Лет через пять такого уже было публично не произнести; Маяковский был сослан в торжественную отлитость статуи. Но сегодня видишь, как точно все это, сказанное молодым отцом. Конечно, бросая вызов великому поэту, критик загораживался теми же фантомами: «пролетариата», «социалистической культуры», по кругу передаваемой «эстафеты Октября». Но они, как дежурные фетиши, существовали сами по себе и, как ни странно, почти не мешали, парили в своей виртуальности, стояли на трибуне, им отдавали честь, проходя, в сущности, мимо. Тогда от имени «пролетариата» высказывались все, кто имел какой-то допуск к литературе; только это имя давало право говорить и печататься, прибавляло вес и железо в голосе. Со слова «пролетариат» начинался символ веры всеобщей обязательной ортодоксии, клятва ему ставила говорящего на правую, освещенную сторону истории, хотя и никогда не обещала, что сам он не будет с нее сметен. Но тут возникал вопрос: чьими же, собственно, устами высказывается пролетариат, чтобы заявить о том, какая ему нужна поэзия и культура?
Через 37 лет отец написал другой мемуарный опыт Легенды о Маяковском. Легенды были даже правдивы, они легко читаются, выглядят живыми, насколько они могли быть живыми и правдивыми, когда их рассказывают, обходя вокруг пафосно-бронзового монумента и поглядывая на него снизу вверх. Их можно назвать мемуарами, приятными во всех отношениях; я читал их в юности, намного раньше, чем Идти ли нам с Маяковским, и сейчас, сравнивая оба текста, останавливаюсь на первом, вызывающем, жестком. В Легендах предстал Маяковский 60-х годов, после утрамбованного «хвалебного слоя» трех десятилетий официального культа, после того, как наш Август решил посмертно назначить его своим Горацием, и назначение это всю советскую эпоху до самого ее конца оставалось неотменимым. Но если брать обе эти работы, то первая, ранняя отодвинет вторую и найдет свою нишу среди текстов, которые пытались разгадать или расшифровать этого самого надорвавшегося гения русской поэзии ХХ века. Именно человека не было у Маяковского, как не могло его быть ни в красном облаке «Октября», ни в коллективной фигуре «пролетариата». Влившись в них, отдав им «всю свою звонкую силу поэта», он лично себе оставил лишь нишу «про это». И звонкую силу надо было перековывать. Заменять на металл с другим звоном. Невозможно представить себе Маяковского, с пафосным его темпераментом к концу 30-х годов, вечно ликующим о «вожде народов». Разве что на Благовещенской пересылке, где-то неподалеку от Мандельштама. Но у посмертного Маяковского 30-х и последующих годов была другая роль: стать частью всепожирающего славящего мифа, и эту историческую миссию он невольно, вопреки себе, выполнил.