– Этого тебе не говорили, – заспорил Деринг.
– Попробовали бы они сказать!
– Есть надежда…
– Что лет через десять я смогу играть, как прежде? Мне тогда будет под пятьдесят! Кому я буду нужна? Сотня молоденьких пианисточек поспеет! – она перевела дыхание. – В любом случае под моей рукой уже не порвутся струны…
Он тихо напомнил:
– Лист тоже перестал их рвать, когда Блютнер добавил к клавише четвертую струну.
– Я и две уже не порву.
Ее усмешка должна была показать ему, что это не так уж и трагично, но губы скривились.
– А тебе не терпится что-то порвать?
– Кого-то. На куски, – Инга шагнула к двери. – Обедать пора. У нас есть что-нибудь в холодильнике?
– Ты меня об этом спрашиваешь? – удивился он.
– А, по-твоему, я каждый день должна заниматься готовкой? Помнится, я вчера что-то такое соорудила… И позавчера.
Михаил растерянно заморгал:
– Да, милая… И было вкусно! Так ты полагаешь, что я…
– А почему бы нет? Мы теперь не можем себе позволить себе обедать в ресторане, как ты знаешь…
– Но я…
– Работаешь? – перебила Инга. – Ты пытаешься упрекнуть меня в том, что я теперь не работаю? Но все эти годы…
Неожиданно резво поднявшись, он шагнул к ней и зажал рот ладонью. Инга ощутила на губах солоноватый привкус и резко высвободилась, мотнув головой.
– Что ты себе позволяешь?!
– Остановись, – тихо попросил он. – Ты можешь произнести то, чего потом мы оба не сможем забыть.
Чуть отвернувшись, она опустила голову. Но это не было похоже на жест смирения. Михаилу показалось, что она выжидает, как большая рыжая собака, готовая вцепиться в горло. И что-то заставило его отступить – новый, необъяснимый страх перед женой, которая когда-то билась за обладание им, а теперь также страстно хотела освободиться от него. Он чувствовал это, но не мог пойти ей навстречу. Хотя бы потому, что Инга могла погибнуть в одиночку…
И еще потому, что он любил ее.
****
Ее первым инструментом был старый, но все еще полный силы «Петрофф». Теперь похожий стоял здесь, на даче – в той комнате, которая всегда называлась музыкальной гостиной, и куда теперь Инга даже не заглядывала. Первое фортепиано было особым другом, который учил Ингу верить в себя. Иногда она ненавидела его, проклинала, потом шепотом просила прощения, гладила пожелтевшие клавиши. Но это было уже, скорее, в юности, а, еще не умея ходить, Инга доползала до фортепиано и садилась возле педалей, нажимала, стучала по ним, издавая восторженные гуканья. Потом начала дотягиваться до клавиатуры, нажимать пальчиками. Звуки выходили слабыми, но она подолгу слушала их, наклонив голову набок. В три года Инга уже сыграла маленькую пьеску.
В семье жила легенда, что первой этим фортепиано овладела еще до революции Ингина прабабушка, погибшая в Гражданскую. Гимназистка Сонечка, имя которой причудливо возродилось в кличке кошки, девочка с золотистым венчиком волос, пальчиками, измазанными чернилами, круглыми коленками – такой представлялась она Инге, перебиравшей клавиши, хранившие ее тепло. Почему-то именно к этой девушке изо всех своих предков она испытывала странную, грустную нежность. Может, потому что Соню убили прежде, чем она достигла мастерства. Что называется: прерванный полет… Тогда Инге и в голову не приходило, что это судьба женщин их рода – оказаться подстреленными на взлете.
Осталось неизвестным, с какой стороны в девятнадцатом году прилетела пуля – то ли от красных, то ли от белых. Но пока у власти были Советы, в семье предпочитали вспоминать молоденькую Сонечку, едва шагнувшую из-под венца, как жертву белого террора. Одно было известно наверняка: она закрыла своим телом новорожденную девочку, которая и стала со временем Ингиной бабушкой.
До сих пор помнилось, как потряс ее рассказ о тоненькой светловолосой девушке, к своим двадцати научившейся любить до самопожертвования. Разглядывая желтовато-серые снимки в пухлом синем альбоме с узорными уголками для фотографий, она пыталась разглядеть в неопределенных, будто ускользающих чертах то героическое, что заставило вчерашнюю гимназистку отдать свою только расцветающую жизнь за будущее той, что даже не почувствовала бы дыхания смерти. Не испугалась бы его. И ведь было еще совершенно непонятно: достойна ли была новорожденная девочка такой жертвы? Танечка могла вырасти пошлячкой или тупицей, могла надеть портупею и пойти убивать других младенцев, которых некому было закрыть своим телом, ведь с их матерьми она же расправилась еще раньше.
А стоило ли спасать ребенка, не зная наверняка, что без матери девочка вырастет неплохим человеком? Неужели так верила в своего крайне близорукого мужа, не пригодившегося ни одной из воюющих сторон? В миру он показал себя молодцом… Но ведь Соня не могла быть уверена ни в нем, ни в девочке, едва появившейся на свет.