– Знаю теперь – ха-а-а-рошая… Тут, вишь, браганы, на торгу юродивой Гришка-гроб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет – килой!
– Хо-хо-хо!
– У, ты, образина нехрещеная!
Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:
Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.
– У, ты! Сидел бы там.
Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.
Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:
– Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломницы[6] сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?
Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил:
– Ништо, батько Трифон! Москва погорит – сам спляшешь.
– Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.
Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.
Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:
– Истцы не идут, а детину с жонкой упустил. Детина с саблей… кровь на руках, воровские какие-то людишки…
Женщина двигалась будто во сне. Казак спросил:
– Ты, жонка, ведаешь ли путь?
– Веду, куда надо, голубь-голубой.
Они прошли по шаткому бревенчатому мосту через Москву-реку, пробрались закоулками Стрелецкой слободы. Женщина вела такими местами, где людей или не было, или редкий кто встречался им. Потом она повела старым пожарищем. Через доски с гвоздями, через обгорелые бревна и матицы шагали, спускаясь вниз до земли и вновь подымаясь на бревенчатый завал.
– Не верил тебе, что путь знаешь!
– Ой, голубь, да как мне его не знать? Истомилась я – сколь время высидела в яме. Голосила: «Прости, белой свет…» – и не упомню, что голосила денно и нощно… Ой, да откуда ты сыскался такой? С неба, видно?..
– С земли!.. Дьяк на торгу вычитал, – глянул я, ведут нагую…
В старинном тыне, обросшем кустами обгорелой калины и ивы, женщина отыскала проход. Согнувшись, пролезая, продолжала:
– Не домой тебя веду, голубь, там уловят, а здесь не ведают… Тут мои кои вещи хоронятся, да живет дедко шалой, скудной телом, юродивой…
– Иду, – веди!
Казак задел лицом за плесень тына, рукавом жупана обтер худощавое, слегка рябое лицо.
Женщина спросила:
– Никак головушку зашиб?
– Замарался – грязь хуже крови…
За тыном широко разросся вереск. В самой гуще вереска стлалась почти по земле уродливая длинная хата. На пороге, на краю входа вниз, сидел полуголый старик-горбун. На грязном теле горбуна, обмотанном железными цепями, висел на горбатой груди железный крест. Горбун не подвинулся, не шевельнулся, но сказал запавшим вглубь голосом:
– Ириньица? С того света пришла, молотчого привела. А не прикажут ли вам бояры в обрат идти?
Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.
– Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!
Горбатый старик подобрал ноги.
Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.
От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:
– Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки мученской! А воля будет лечь – ложись: там кровать, перина, подушки – раскинься, сюды никто не придет…
Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.
Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась – прибранная в синем из камки[7] сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:
– Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…
Казак открыл глаза.