Инге было сорок шесть лет. Она не скрывала своей седины, не красила волос и не пыталась избавиться от морщин.
Олафу было сорок восемь, и он тоже не красил свои седые волосы, а паутину морщинок в углах глаз прикрывал очками с большими стеклами.
За бескрайним лесом остался беспокойно гудящий город, их семьи, их работа, вся прежняя жизнь. Они хотели забыть обо всем этом и три дня прожить на острове счастья. Он кроме того хотел писать картины, она — стихи, а оба вместе — любить друг друга так, чтобы словно в молодом хмелю забылось все и осталась только Любовь.
Царила большая белая тишина. Была зима, с глубокими сугробами и потрескивавшим морозом, и в первое мгновение им показалось, что они очутились в холодной пустыне. Однако уже в следующий миг они поняли, что стремились сюда как раз затем, чтобы укрыться от пустынного холода большого города, где им принадлежало все и ничего, где они были велики и все же крохотны, как пылинки на ветру.
Олаф писал пейзажи, известные далеко за пределами его страны. Он ходил и ездил, чтобы писать природу, и на этот раз тоже взял с собой этюдник с красками. Он любил родную землю и знал ее вдоль и поперек. Она была прекрасной в любое время года. Но разве Родина может казаться некрасивой тому, чьи корни глубоко в ее почве?
Перед тем как уединиться в лесу, Олаф выставил свои полотна, и толпы людей шли полюбоваться на них. А он грустно сидел в уголке зала под толстыми сводами, и когда Инга разыскала его, чтобы выразить слова благодарности, он сказал ей: «Та, которая должна была стать моей Форнариной, издевается надо мной, говорит, что искусство мое никому не нужно и уходить в природу несовременно. И дочь, моя большая надежда, усмехается тихим заливам и лесным полям и признает только тех, у кого на холстах одна геометрия. Обе они, наверное, опередили меня...»
— И у меня все обстоит так же, в моем доме никто не читает моих стихов и еще смеются над моими старомодными рифмами. Кажется, оба мы одиноки в своих семьях...
Потом Олаф с Ингой пошли в кафе. Вокруг раздавались голоса, звенели рюмки и ложечки в чашках, но они ничего не слышали и совсем никого не замечали. Они уже сделали первый шаг по пути к той земле, в которой не было никого, кроме них самих, да и никто другой не был им нужен.
В тот вечер Олаф сказал: «Человек живет столько раз, сколько раз любит...»
И теперь, в глубине густого леса, развязывая свои скромные рюкзаки, они думали об одном: «Как же мало нужно человеку...» Как скромно жила тут всю свою жизнь хромая лесная волшебница: тесная комнатка со столом, парой табуреток и комодом. И только широкая кровать с грудой подушек была застлана покрывалом с ярким народным узором, и оба пришельца, Олаф и Инга, поняли, что покрывало это было самой большой ценностью в бедном жилище.
Для чего хромой лесничихе, одной, такая широкая кровать? Надеялась ли она на чудо — на то, что однажды, проснувшись, она найдет рядом с собой Теплого, Светлого, Сладкого, Родного и почувствует его дыхание на своем плече?
— Я осталась бы здесь навсегда, — сказала Инга. — К чему человеку вообще гнаться за роскошью, стараться превзойти других внешним блеском? Мне ничего не нужно...
— Но через окошко скудного пристанища любовь быстро вылетает, — прервал ее Олаф.
— Нет, неправда. Так, может быть, случалось давным-давно, только не теперь и только не с нами.
— Мы оба в таком возрасте, когда хижины все-таки недостаточно. Мы привыкли к иному.
И снова Инга сказала:
— Нет, любовь скромна...
Они не слышали шагов лесничихи и стука ее палки, и появилась она в комнате неожиданно, словно проникнув сквозь щелку.
— Постарайтесь быть счастливыми, — сказала лесничиха. — Любви необходимо тепло. И поэтому я отдаю вам эту кровать с расписным покрывалом и дрова в очаге. А если я вам понадоблюсь, прочитайте вслух две первые строчки из «Зимней сказки» Гейне.
И Олаф с Ингой, не веря своим ушам, услышали эти строчки, произнесенные на чистом, звучном немецком языке.
И вот они остались вдвоем, лесное создание куда-то исчезло — вылетело в трубу или в окно, а может, в дымоход очага, но так или иначе они остались вдвоем, и Олаф первым прервал тишину:
— Я человек хозяйственный, умею все: готовить, убирать, гладить, потому что... дома мне приходится делать все самому.
— Главное, милый, ты умеешь писать картины. Ничего другого ты сейчас делать не должен, только жить ради искусства. И еще — на радость мне.
Но он уже хлопотал вокруг очага и, громко и ликующе распевая серенады, жарил яичницу с салом на большой чугунной сковороде, потом застелил стол листом белой твердой бумаги и положил на тарелку Инги самые большие и поджаристые кусочки. Он старался делать все быстро и умело, но сорок восемь лет, прожитых им, и глубокая усталость, взваленная на его плечи всей предыдущей жизнью, замедляли шаги и движения.