— Да не пойду я, — все еще упирается Петька. — Подумаешь, велика беда — гимнастерка в дырах. На фронте так даже положено. Пусть видят, что человек дрался. Эти... сапожники, портняги — тыловые герои...
— Каждый делает свое.
— Нет. На войне надо стрелять. Здесь чего-то стоит только тот, кто спустит с катушек побольше немчуры.
Я собираюсь возразить, но Петя перебивает меня с неожиданной горечью, в которой чувствуется опыт взрослого, бывалого человека:
— Ты ведь, старшой, не знаешь, что такое оккупация.
Портной сидит на высоком, сколоченном из грубых досок столе и обметывает синие бриджи. В наскоро вырытой землянке сыро и сумеречно. Крохотное окошко бросает скупой свет на лицо портного, болезненно-серое, испещренное бесчисленными морщинками. Не знаю, как его зовут, слышала — дядя Силин. Так и говорю:
— С добрым утром, дядя Силин. Работенка вот небольшая.
Отвечает он тихо и неторопливо:
— Здравствуй, здравствуй, дочка. За работу всегда спасибочки.
Неожиданно мирное течение событий нарушает Петька:
— Брось ерундить, чини гимнастерку. Некогда мне тут по тылам околачиваться!
Я словно слышу пулеметную очередь: та-та-та-та — слова вырываются резко, беспощадно, с металлическим стуком.
Портной бросает беглый взгляд из-под очков: глаза его очень светлые, по-стариковски выцветшие, ласковые и всепрощающие.
— Сейчас, сынок.
— Нашел себе сынка! Охота была ходить в сыновьях у такого... Вот мой батька твоих лет, а Герой. Да-да, самый настоящий, со звездочкой. Снайпер. А ты? Небось за всю войну ни разу и не выстрелил, а тоже потом станешь хвалиться: и я, мол, на фронте был.
Петька снял гимнастерку, стоит в застиранной рубахе. И я вижу, какие у него по-детски угловатые плечи с острыми, выдвинутыми вперед ключицами. Но в руках уже ощущается напряжение зреющих мускулов, и ладони, с плохо отмытыми пятнами глинистой земли, широки и сильны. Стягивая гимнастерку, он разлохматил волосы, и пушистый хохолок на макушке еще больше отодвигает его в детство. Мальчик на войне. Птенец, выброшенный из гнезда, который хотя и научился летать, но все еще мерзнет без материнского тепла и свою тоску скрывает, как умеет, — нарочитой грубостью, защитной броней бравады. А насчет отца — правда это или порожденная тоской выдумка, самодельный бальзам для саднящих ран?
Что тут ему скажешь?
— Петюшка, ну зачем ты так?
Портной благодарно поворачивается ко мне и, еще ниже наклонив голову, произносит:
— Он поймет, непременно поймет, что на фронте нужны разные люди — и герои, и те, кто чуть-чуть побаивается, люди помоложе и постарше, но главное — честные, чест-ны‑е люди.
Портной говорит, а пальцы его снуют без устали. Иголка с длинной зеленой ниткой летает, как челнок. Потом он берет утюг.
Петя все еще стоит надувшись, и верхняя губа его подрагивает. Мальчик, мальчик, зачем ты прячешь доброту своего сердца...
Из окошка струится молочно-серый свет. Ставшие уже совсем прозрачными, лоскутья тумана уступают место приходящему дню. Ну, что же — спасибо, туман, браток, за маскировку. Только хочу еще спросить: тебе случалось видеть, как закаленный солдат играет орденами и медалями? Нет? Тогда слушай. У него нетерпеливые пальцы. Они часто скользят по металлу. И в глазах возникает удивление и словно бы недоверие: такое богатство принадлежит ему — пятнадцатилетнему? Иногда он вытаскивает осколок зеркала и долго глядит на выстроившиеся в ряд на узкой мальчишеской груди «звездочку», и «Славу», и «За отвагу». Тогда на его лице на миг вспыхивают радость и гордость...
Сейчас Петька в один прыжок оказывается возле стола и хватает недоглаженную гимнастерку:
— Что еще за кошачьи нежности — как барышне!
— Хороший солдат должен быть опрятным, — спокойно поучает портной.
Петя не слушает его, торопливо натягивает гимнастерку и выскакивает из землянки.
Портной теребит кусок сукна. У него смущенный вид: «Ничего, молодо-зелено...»
Я совсем растерялась, девятнадцатилетняя девушка с тремя серебряными звездочками на зеленых погонах. Меня война тоже вытолкнула из страны юности. Я должна думать об огневых точках и номерах немецких дивизий, отвечать за людей много старше меня, в ночном поиске хитрить со смертью. Разве это справедливо, друг туман?
Поспешно, чуть ли не бегом Петька возвращается в роту.
— Петя, стой!
Он еще ускоряет шаг.
— Ефрейтор, приказываю остановиться!
Выброшенная вперед нога уже согнулась в колене. Шаг. Другой. Как нахохлившаяся птица, он нехотя поворачивает голову.
— Сейчас же извинись перед портным, и чтобы это было в последний раз.
Он от души удивляется.
— Извиняться? За что? Ты, старшой, должна понять, что иначе я никак не могу. Он тыловая крыса. Попадись ему живой немец — и лапки вверх. Скажет: бери меня в Gefangenschlaft[1]
. Не веришь? Спорим!Уверенным жестом он протягивает мне руку. Я не принимаю ее. Я гляжу на его курчавые, давно не стриженные волосы, кольцом завивающиеся вокруг оттопыренных ребячьих ушей, и, превозмогая нахлынувшую вдруг жалость, говорю твердым, строгим голосом, каким и положено говорить строевому командиру:
— Приказываю немедленно извиниться!