Иван, само собой, не соглашался со всем, что я говорил, но тактично выслушивал меня. Когда-то мы умели рассмешить в нашем маленьком театрике, о котором Иван написал книгу, массу студентов, мы служили образцом для других любительских сцен. Я рассказал ему, что как-то зашел в помещение, где был наш театр, — сейчас там сидят этакие семнадцатилетние «живые трупики» с гитарами и истязают их — музыка никудышная. Когда я сказал тем ребятам, что десять лет назад тут играли мы, что эту сцену я делал собственными руками, они поглядели на меня словно на динозавра. Спящая молодежь. Уходил я из этого театрика, словно из анатомического театра. Это сравнение я употребил ради Ивана, врача, но это задело его, и он сказал, что в прозекторской, кстати, случается немало всякой потехи и что он уже завещал свое тело науке — его не предадут земле, а будут резать студенты-медики.
Мы простились. Я попросил у него извинения, что поначалу не решился подать ему руку — все же есть какой-то страх перед его болезнью, а вообще-то как пациент я выдержал бы в больнице до конца своих дней.
Как только получил в аптеке лекарства, я тут же проглотил десятимиллиграммовый тазепам, а через несколько минут уже брел по городу словно пьяный. Лиг дождь. Я сел в душный автобус и снова приехал в Нову Весь. Тазепам не переставал действовать, я подумал, как бы мне развеяться, и засел снова за чтение своего «Дон Жуана из Жабокрек». Но я пришел в отчаяние — он показался мне таким слабым и никчемным, литературным и вымышленным, уж я было подумал, не глотнуть ли мне еще один тазепам, чтоб начисто оглушить себя, но решил лучше поиграть на гитаре. Пальцы не слушались: были вялыми, скованными, ничего не получалось. Включил телевизор, прошелся по всем каналам, но даже там не было лекарства от моего дурного настроения. Я поубивал мух — снаружи перед дверью — и оправдал себя тем, что нечего им сидеть там и ждать, когда смогут прошмыгнуть в дом. Я снова принял тазепам, надел пижаму и расстелил постель, чтобы плюхнуться в нее.
Мое настроение и на другой день оставалось неизменным. Я долго лежал в постели и размышлял, что вызывает во мне такое гнусное состояние. Потом я занялся уборкой — повыкинул у жены из шкафа все тряпье. Там не должно быть ничего лишнего, не то все сожгу, в сердцах сказал я ей. Потом взялся за мытье посуды — с гадливостью брал в руки тарелки, облепленные остатками супов и соусов, драил пригорелые кастрюли. Я сказал жене, что ей лучше уйти от меня, что я хочу жить один и что любой человек мне мешает. Показал ей даже письмо от одной женщины, которая когда-то писала мне. Письмо было преисполнено тоски и кончалось словами: «Люблю тебя и не перестаю думать о тебе». Жена расплакалась, но не ушла. Я дал ей пятьсот крон на еду до получения пенсии и приказал немедля уйти.
Жена навела порядок в шкафу, а потом сказала, что это письмо я попросил написать какую-нибудь свою приятельницу, чтобы им похваляться. Но я снова четко объяснил ей: коль не уйдет она, уйду я.
Вымыв посуду, я пошел в магазин — там встретил дочь. Она хотела купить люстру — старая, мол, у них испортилась. Тут уж я совсем рассвирепел — такую покупку полагалось бы делать в присутствии моей матери или ее мужа. Купил я две новых лампочки для дочкиной настольной лампы. Ни матери, ни ее мужа дома не оказалось, и я просто оставил им записку, что денег на люстру у меня нет.
Я брел домой по грязной, заляпанной улице и в ярости оглядывал новые блоки панельных домов, куда вот-вот въедут совершенно незнакомые люди. Господа будут жить в центре, в Горском парке, а цыган выселят в Нову Весь, чтобы они устроили нам тут веселую жизнь.
Стоило мне прийти с покупками домой, как все кошки собрались у дверей в ожидании молока. Я налил им, но при этом вдруг мелькнула мысль: а не обуяет ли меня однажды желание всех их порубить без пощады. Каждый день ловлю блоху. И нет никакой возможности извести насекомых — год был мокрый, и хоть вокруг всего дома лежит толстый слой ДДТ и всяких других препаратов, кошки набираются блох в других садах и приносят сюда.
В моем возрасте, когда, казалось бы, должно испытывать радость от сделанной работы, как испытывают ее мои сверстники — все эти пресыщенные пузаны, отлично освоившие выгоды социализма и не упускающие ничего, что можно из него высосать, все те, кто после работы спокойненько опрокидывает в себя две-три рюмочки и засыпает с сознанием, что завтра снова отправится на работу, где все идет как по маслу, — в том же самом возрасте, что и они, я чувствую себя незрелым юношей, который не знает, куда деваться от своих мыслей. Еще апостол Павел сказал, что тот, кто не обучит сына ремеслу, словно обучит его воровству. Ворую ли я? Как бы не так!
Что я могу этому обществу дать? Все, что я делаю, — вранье и лживые прекраснодушные наставления, как жить, все это ложь без любви. Я лишний человек. В конце концов, зачем мне быть здоровым? Что мое здоровье даст человечеству?