Жену терплю я лишь из сострадания, чтоб доказать, какой я добродетельный, а сам с великой радостью переспал бы с любой другой. Как силен в нас этот «категорический императив», если мы не можем противостоять мерзкому сластолюбию и тяге к собственности, роскоши, сексу и пьянству? А разве этот тазепам — не тот же алкоголь? И если я теперь не пью, а пожираю тьму лекарств, есть ли у моей семьи причина радоваться, что я исправился? За какую большую вещь я могу взяться? Один наш «крупный» писатель написал о некоем молодом авторе так: хоть он и создал хороший роман, но этот роман не более чем литературное явление. Чего же желать большего? Разве этого мало? Здесь царит представление, будто где-то существует какая-то Жизнь, а нам всем только и остается, что мечтать достичь ее. А что такое эта Жизнь — известно лишь немногим избранным, преуспевающим плутам, которым неведомы терзания. Так можно сбросить со счетов и Гегеля и Маркса и вообще любой теоретический труд — ведь ни одна теория, как и ни одно искусство, не является их Жизнью. Будь же проклята эта Жизнь!
Пожалуй — как часто я об этом подумывал, — хорошо бы иметь друзей, чтобы довериться коллективному слушателю, положиться на коллективный разум. Но что такое коллективный разум? Где он обретается? Это разум самого сильного члена какой-то группы, разум одной личности. Нет в природе коллективного разума, разум един, как един наш мозг. И, возможно, каждый такой единичный разум имеет своего бога, которого не смеет предать.
Если бы я так трусливо не убежал от Уршулы, если бы продолжал с ней встречаться, возможно, родилась бы любовь. Она бы не стала убийцей. Меня пугал развод, конфликты, а теперь я страдаю от недостатка «движения», меня терзает пустота. Я боялся влюбиться. А не стоило ли проверить и мою великую идею верности? Должны ли мы быть верны каждому бревну, которое Зевс, словно царя лягушкам, ниспосылает нам? Разве виноват я в том, что после пятнадцати лет супружества мне стали нравиться другие женщины? Можно ли бороться с этой страстью? Я мог бы одернуть себя хотя бы тем, что год назад лежал на смертном одре, а нынче меня раздирают желания. Но если бы люди навеки оставались забитыми рабами, куда бы мы пришли?
— О радость, радость, посети меня!
Но вот в один прекрасный день тебя перестает увлекать весь этот изнурительный поиск лучшего в себе, и дерзновенная, черная безнравственность, подобная усмешке Лотреамона[41], освобождает тебя. (Тренируй свои мышцы, чтоб ты смог стать убийцей в пятнадцать вместо двадцати!) Если ты постоянно ищешь в себе лишь добрые свойства и не осмеливаешься хоть на мгновение мысленно стать свиньей, душа твоя низвергнется в мраморную могилу, станет трупом, не ведающим ни развития, ни тлена.
Мичурин писал: Мои приверженцы должны превзойти меня, должны возражать мне, даже постараться разрушить мою работу, но одновременно и продолжить ее. Из такого последовательного разрушения и возникает прогресс.
Если мы превратим свой разум в защитника каждого нашего поступка, если мы свое
Эти раздумья снова воскресили образ отца. Как отнесся бы он к моим страданиям? Некоторые говорят: хорошо, что родители умирают вовремя, чтобы не видеть мучений своих детей. Однако я никогда не пожелал бы вечного упокоения отцу лишь потому, что мне мучительно жить. А разве отец не был бы рад помочь мне в моих трудностях? Разве мое страдание не было частицей его жизни? А как любил отец вспоминать свою мать — он часто говорил: «До чего бы она была счастлива видеть нас всех вот так, вместе».
Конечно, человек хотел бы снова встретиться со своими мертвыми. Но что бы мы делали, если бы действительно встретились? О чем бы стали говорить? Пожалуй, о чем-то другом — не о жизни? Такое утешение, что смягчает боль по ушедшим надеждой на будущую встречу, не только вредно, оно делает людей жестокими. Оставляет их равнодушными к конкретному человеку, который сейчас среди нас. Словно мы рассчитываем на то, что однажды (после смерти) все наши чувства проявятся, а сейчас вовсе необязательно любить друг друга, что можно быть злыми и черствыми.