Моя дорогая Эмма!
Как я осмеливаюсь писать тебе письмо? Ты для меня богиня! Всегда ты в моем сердце. Снова и снова ты со мной в снах. Часто я вижу твои золотые волосы, твои прекрасные глаза, похожие на небо, твои щеки, как прекрасные розы в снегу. Твой голос слаще пения птиц и журчания ручья в горах.
Почему я такой жалкий, и бедный, и недостойный, а ты такая милая, и хорошая, и благородная?
Если ты будешь думать обо мне, я буду счастлив. Ты единственная девочка, которую я люблю, и всегда ею будешь. Других девочек я не любил. Может быть, когда-нибудь ты полюбишь меня, но я недостоин. Без тебя я несчастен, с тобой моя жизнь была бы радостью.
Прощай, дражайшая, дражайшая девочка!
От твоего верного раба
Эмма-Джейн знала это письмо наизусть по-английски. Она даже знала его и по-латыни, всего лишь несколько дней назад бывшей для нее мертвым языком, но теперь наполнившейся жизнью и смыслом. От начала до конца это послание действовало на нее как пьянящий эликсир. Часто во время утренней молитвы, или в полдень за обедом, когда ела рисовый пудинг, или вечером, засыпая, слышала она голос, шепчущий ей на ухо: «Vale! Carissima, carissima puella». Что же до воздействия на ее маленькое простое деревенское сердечко тех фраз, в которых Эбайджа утверждал, что она богиня, а он ее верный раб, то оно не поддается описанию, ибо они физически переносили ее из обстановки, в которой она существовала, ввысь, в новую, радостную, неземную атмосферу, в которой даже Ребекке не было места.
Ребекка, к счастью, не знала об этом, она лишь догадывалась и ждала того дня, когда Эмма-Джейн изольет свои признания, как делала и будет делать всегда. В настоящий момент Ребекка была занята размышлениями о своих собственных делах. Перед ней на столе лежала открытая потрепанная в пестрой обложке книга для записей. Иногда она что-то записывала в нее, сосредоточенно и с лихорадочной быстротой, а иногда подпирала подбородок ладонью и, вертя карандаш в другой руке, мечтательно смотрела в окно на поселок, с его беспорядочно разбросанными крышами и шпилями, которым придавала несомненную красоту слегка размывавшая их очертания пелена быстро падающих снежных хлопьев.
Была середина декабря, и дружелюбное небо плавно опускало огромное белое покрывало покоя и благожелательности на маленький поселок, подготавливая его, внутренне и внешне, к Празднику младенца Христа.
Главная улица, которой летом придавала величественность прекраснейшая аллея тенистых деревьев, теперь тянулась, тихая и белая, между рядами могучих стволов, голые сучья которых гнулись под тяжестью своего ослепительного груза. Одна лишь узкая тропинка, ведущая на холм, прямо к Уэйрхемской академии, была протоптана в снегу ногами спешащих, запыхавшихся мальчиков и девочек, пробегавших туда и сюда со стопками книг под мышкой — книг, о которых они помнили, пока оставались в четырех стенах аудитории, и о которых тут же забывали, как только встречали друг друга в ярком, живом, смеющемся мире, взбираясь на холм или спускаясь с него.
«До чего же снег к лицу земле! — думала Ребекка, мечтательно глядя в окно. — Земной мир, право же, почти ничуть не хуже самих Небес, когда идет снег. Я, кажется, не в силах оторвать от него глаз. Я хотела бы преодолеть эту свою ненасытность, но у меня и сейчас, в шестнадцать лет, сохраняется такое ощущение, словно в сутках недостаточно часов для бодрствования и словно мне не хватает времени и я постоянно что-то упускаю или куда-то опаздываю. Как хорошо я помню один рассказ матери обо мне четырехлетней! Это было на ферме за ранним завтраком, но я тогда называла любую еду „обедом“. Позавтракав, я свернула свой нагрудник и вздохнула: „Ах, Боже мой, еще только два раза пообедать, немножко поиграть — и пора спать!“ Это было в шесть утра — свет лампы в кухне и свет снега за окном!
Герберт взял с меня обещание написать стихотворение для январского номера „Кормчего“, но о снеге писать я не должна — слишком уж много соперников среди поэтов прошлого!»