Кто больше тут жаждет свободы — автор или персонажи? Становится не по себе, когда думаешь об этическом смысле этого движения. Возьмем, например, тотальное и одномоментное освобождение всех предыдущих моих персонажей, томившихся в скрытно-большевистской московской тюрьме. Кто их туда упек: я сам или режим? И за какие грехи? Единственное, что им можно вменить, — это приверженность свободе. За те грехи, что они натворили на своих страницах, не сажают. В худшем случае секут блудливой критикой. Приверженность свободе — вот за это пожалуйте в крытку! Однако ведь и приверженность сия слагается из суммы грехов, не так ли? Не следует ли из этого, что все эти личности или, вернее, псевдоличности обречены на долгосрочное или, скорее, вечное заключение? Тогда пошто для них для всех в одну хрустальную ночь пришла свобода? Почему они все устремились в исход из «Фортеции», где им все-таки были гарантированы ежедневные суп-и-хлеб? Куда они уйдут теперь, да и приживутся ли вообще к тайно-большевистскому обществу? Или им уготована судьба стать кочующими персонажами? Думают ли они о такой чепухе, как честолюбие или тщеславие автора? Не ошибусь, если скажу, что большинство даже и не подозревало о присутствии автора в толпе исхода. Лишь один, безумный и блажной, угрожал зачинщику.
Не завершится ли все это возвратом? Почему редкоземельцы не могли себе даже представить своей столь дерзновенной операции без Базза Окселотла? Не потому ли, что в их побеге, в их столь великолепном нуриевском прыжке, кроется все равно скрытно-большевистская крытка будущего? Чего больше в романе, телесности или открытости?
И так весь день я бродил по своему саду, иа-иа-иа, и осел таскался за мной, намекая на ночную прогулку верхом. И так весь день я вытаскивал из-за пазухи вопросительные знаки, их там была целая куча. И ни одного не попалось наглого и гордого, фаллического восклицательного. На самом-то деле, именно восклицательный, раздвигая сонмы крючков, вдруг начинает вопить, как восторженный осел, что он не боится пафоса, и именно знак пафоса дает автору право и на честь, и на тщеславие и завершает дело выспренной лужей.
Интересно, что в наших приморских кварталах большинство утр начинаются с прозябания серого цвета. Пополудни частенько зачинается разгуляй. К вечеру все уточняется, все высвечивается на розовеющих с зеленью горизонтах и человеческие чудовища начинают себя воображать. Самое блаженное время у моря — это ранняя ночь: чеканка крупной луны, мелочишка восторженных планет, дальнейшая пыль, ни счесть, ни понять — все на местах. Вот именно на ночь глядя Дуран Мароззо притащил мне в зубах свое любимое седло. Давай, седлай, старче! Простучим копытцами по ночному пустынному граду, проверим, как колышутся флаги наций и ассоциаций. Я подвязал ему пластиковый мешок под хвост, чтобы не попасть в здешнюю, пусть европейскую, но все-таки тоже крытку.
Иногда спрашивают: на чем Иисус въехал в Иерусалим? Вопрос поставлен не совсем гуманитарно, надо спрашивать — на ком? И тут же просвещать невежд — на ослице! Нет-нет, он недаром взял ослицу — в ней он увидел долготерпимость и жестоковыйность. И всем людям сказал — не избегайте ослов! Отсюда и английские стихи.
Мы процокали нашими копытами по променаде от Рыбацкого порта до чугунных кружев Дворцовой гостиницы. Напротив ограды в двух заведениях, «Гавана» и «Ибица», мучительно выдыхалась молодежная дискотека. Трудно было вообразить более безобразную утробную караоку. Я привязал осла к молодому тамариску и сел рядом на лавочку. Весь третий этаж отеля, зафрахтованный беглой российской корпорацией, сиял, словно на дворцовом балу. Наверное, не менее ста пятидесяти тысяч свечей зажгли, как у Потемкина в Таврическом. Чем они там занимаются в этот час: танцуют или распаковывают багаж? Все поддали, носятся с полнейшей бестолковостью, налетают друг на дружку. Ашка, небось, как Ленин в Смольном, летает из двери в дверь, кричит своим соратникам по государственному преступлению: «А где наш летописец? Куда, черт подери, подевался мсье Окселотл? Домой, говорите, смылся, спит? Да как он мог смыться, когда такое вокруг творится? У меня на мобильном записан его мобильный. Где мой мобильный? Не найдете, расстреляю!»
Я отвязал Дурана Мароззо, сел в седло и медленно стал удаляться по променаде Шарля де Голля. Удаляюсь. За спиной в открытом окне третьего этажа кто-то переговаривается мужскими голосами: «Да вон, кажись, наш летописец удаляется. Верхом на осле. На осле? А на чем же еще, не на собаке же! Товарищ писатель, куда же вы удаляетесь на осле? Возвращайтесь, без вас тут все вверх дном!» Молчу. Не оборачиваюсь. Не понимаю по-русски.