Вот уже прочно встало на ноги целое поколение. Оно составляет самую сердцевину общества. Это естественно: более широкой мирной полосы в наш грозный век еще не было. Но как бы ни ветвились семьи, какими бы свежими побегами ни обрастали они за эти годы, корень каждой семьи уходит в землю, политую кровью. Сыновья, дочери, внуки погибших терпеливо ищут трагическую правду о тех, кому обязаны жизнью. И само время постепенно возвращает людям неизвестные подробности бесчисленных боев, отчего память молодого поколения обретает живую, осязаемую реальность героической семейной хроники.
Недавно Марат опять получил письма от Галины Мелешко и Ольги Садовской. Уж на что он, кажется, все знал о матери, знал, где и как она погибла в тот августовский день, когда немцы, окруженные в Бендерах, вымещали зло на переправе. Но бывшие медсестры поведали, ему еще о многом: с каким нетерпением ждала его мама прорыва немецкой обороны на Днестре, чтобы тут же отправиться за наступающей пехотой; как не спала всю ночь, накануне того прощального дня, когда привезли на КП без сознания полковника Родионова; как сама вызвалась проводить Сергея Митрофановича до армейского госпиталя, хотя могли бы поехать они, Галина или Ольга; и как, поспешно собираясь в дорогу, не забыла взять с собой переписку с сыном, будто чувствовала, что не вернется.
Эти уже пожившие на свете женщины, Садовская и Мелешко, вспоминали былое с таким волнением, будто сами только что узнали о беде, постигшей капитана Карташеву.
Марат долго рассматривал их карточки, стараясь дорисовать и маму, — какой бы она выглядела сейчас. Но воображение его оказывалось бессильным: он по-прежнему видел ее тридцатилетней, почти комсомолкой. Нет, стало быть, время не старит тех, кто уходит в расцвете жизни.
Богачев прислал Марату дневник матери. Дневник был очень скупым: дата, населенный пункт, две-три строчки о событиях на переднем крае дивизии. Кое-где несколько слов о подругах по медсанбату да в конце торопливые записи о майоре Богачеве. Как ни бегло писала она о Валентине Антоновиче, ее отношение к нему менялось день ото дня. Можно было понять, что она трудно убеждалась в его искренности, и, убедившись окончательно, заметила в августе сорок четвертого: «Наверное, он — моя вторая судьба». И больше ни слова, дневник обрывался за два дня до ее гибели.
«Прости меня, старика, — писал Богачев, — до сих пор не мог расстаться с этими бесценными тетрадками. Ты уже не мальчик, так что все поймешь правильно. Отсылая бандероль, заново перечитал дневник Полины Семеновны. Читал и плакал, как на днестровском берегу. То был у меня единственный случай на фронте. А сейчас нет-нет да и всплакну в эти весенние дни и ночи. (Своим домашним говорю, что постарел.) Сколько боевых друзей похоронил я от Кавказа до Австрийских Альп, но Полина Семеновна — вершина всех моих потерь. «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны...» — сказал поэт. Сказал, не оправдываясь, а горько обвиняя себя за всех. Я тоже никогда не прощу себе нелепой смерти твоей мамы... Моя любовь к ней была, казалось, безответной. Лишь смерть ее открыла мне глаза на утраченное будущее. Не в этом ли двойная жестокость войны: убивая одних людей, она убивает и счастье других».
Марат теперь знал, что мама тоже любила Валентина Антоновича всем сердцем. Он долго не мог успокоиться: как действительно жестока военная судьба, которая настигла любящую женщину на полпути к выстраданному счастью.
Он снова прочел неоконченное завещание матери. Что же хотела она еще добавить?.. Но главное она сказала. И это ясновидение ее поражало его со временем все больше. Да, ясновидение павших — вечная загадка для живых, какими бы они сами ни были мудрыми.
Урал входил в свое рабочее русло. В мае схлынуло и весеннее половодье разбуженных воспоминаний. Эта весна выбила Марата из привычной колеи с тех апрельских дней, когда он похоронил тетю Васю. Но пора готовиться к летним изысканиям в Притоболье.
Как раз тут съехались ученые из Москвы, Свердловска, Челябинска на конференцию по экономическим проблемам Южного Урала. Ходоковскому что-то нездоровилось, он сказал Марату: