— Ах вон что! Ну, как выглядит? Обыкновенно: рыжий; высокий; упитанный, но не толстый, скорее — холеный; глаза хитрые, язык подвешен. Городской, одним словом, навоза не нюхал…
Филиппыч слушал и с сомнением качал головой, так что Петруня спросил:
— Что-то не так? Да что у вас за интерес?
— Сон я видел давеча, — сказал Филиппыч, — после обеда прикорнул и тут же привиделось мне чудное.
— И что же? — заинтересовался Петруня, не могущий взять в толк с какого бока тут припекся Чубайс.
— Вижу поле за деревней, где картофель нынче сажают, но только там, вижу, пшеница теперь без края колосится, да такой колос — сроду крупнее не видел. А поле все желтое-желтое, — Филиппыч на мгновение замолк, словно давая Петруне возможность представить красоту этого желтого безкрайнего поля, потом продолжил: — Хорошо мне было смотреть, радостно. Но вдруг вижу что-то темное надвигается со стороны райцентра через поле прямо на нашу деревню. Вижу огромную железную бочку с дом высотой, она вся черная и льется из нее по сторонам черный вонючий деготь, все кругом заливает, так, что позади этой бочки все поле примятое и черное. А катит бочку какой-то огромный, толстый мужик с черной густой бородой и длинными волосами, глаза так и горят злым огнем. Присматриваюсь к нему и понимаю вдруг, что это тот самый Чубайс, которого поминают все. А он смотрит все злым-зло, да кулаком мне грозит, мол, погоди, и до тебя докатим. Смотрю я еще и замечаю, что рядом с Чубайсом-то Анна Кузьмина железный смоляной бок толкает. “Эк, — думаю, — ты-то куда? Ведь сама же здесь живешь!” Потом, глядь, вижу и Евдокимыч тоже толкает, и Аполинария Петровна, и Сомовы всем семейством, Труновы… Да что там — вся деревня налицо.
— Неужели все? И… —– тихо и как-то испуганно спросил Петруня, не довершив вопрос, в чем, собственно, не было необходимости, потому как совершенно явственно проступало, что недоговорил он о себе самом, и, может быть, о своем духовном начальстве, отце Иннокентии.
— Все! — отрезал Филиппыч, безжалостно обрушив Петрунину надежду на непричастность его родного цеха.
— Так-так, значит все? — несколько ядовито прошептал Петруня. — А сами-то вы как же?
— И я, — тут же признался Филиппыч, — я тоже увидал себя со всеми. Толкал, значит, бок о бок с самим Чубайсом. Вот так!
— А дальше? — чуть слышно спросил Петруня.
— Дальше? Дальше я не очень понял. Как-то все быстро завертелось-закрутилось, стало шириться, словно в прогрессии геометрической. Деревню мы разом перемахнули, пошли под нами города, реки, озера, до самого моря дошли, до Мурманска, а народу вокруг — прорва, и у всех от смолы руки чернущии… Как чайки вокруг закричали, волны забились, так я разом и проснулся. Вот такой сон.
— Вот такой сон, — эхом повторил Петруня и встрепенулся: — Сон! Надо батюшке рассказать. Непростой сон! Ох, не простой.
— Раз так, расскажи, — кивнул головой Филиппыч, — может разъяснит…
* * *
Про лодку говорили всю неделю. Судили и рядили, жалели и наделись, а когда сообщили о гибели всех моряков, решали, кто же виноват. Впрочем, говорили и о Петровниной корове, которая после потравки совсем перестала доиться, и об очередном пьяном выкрутасе Кольки Маленького, а в конце недели и того пуще: с пятницы на субботу внезапно помер пенсионер Иван Евдокимович. Инсульт. А мужик-то был крепкий… Филиппыч качал головой. Так и не успел он сказать другу правду, до которой таки почти добрался. “Не успел, — сокрушался Филиппыч, — вот тебе и «рано мне еще», вот тебе «когда соберусь». Собрался ли? Все ли справил в дальний путь? Так-то…”
Хоронили Ивана Евдокимовича в понедельник. Филиппыч доковылял вместе со всеми до храма, поцеловал образ Спасителя, стоящий во гробе на груди усопшего, прикоснулся на мгновение к сосновой плоти домовины, совсем не пугающей своей близостью и отошел. Он сидел в углу храма на лавке и слушал, как псаломщик Петруня нарочитым баском выводит стихи девяностого псалма, как тянет потом “Господи, помилуй” и “Подай, Господи”, как читает, понижая тон до хрипа, Апостол, и как сам отец Иннокентий поет высоким фальцетом: “Яко да Господь Бог учинит душу его, идежи праведнии упокояются…” и позвякивает кадилом. “Каково ему там? — отчего-то подумал вдруг Филиппыч. — Ведь ни в чем не виноватым считал себя человек, а руки-то в дегте все…” Петруня вслед за батюшкой пропел вечную память, и в голос зарыдала Агрофена, сестра Ивана Евдокимовича. С покойным простились и батюшка сказал напутственную проповедь про память смертную, про путь христианина и про долги его пред Богом, ближним и самим собой, а закончил словами о грехах человека.