— Мятеж,
бегство, удаление от Церкви, расточение своих природных сил, жизнь во блуде —
вот путь греха, — говорил батюшка. — Бытует ошибочное мнение, что своими
грехами мы “обижаем Бога”, заставляем Его “гневаться” и “наказывать нас”.
Однако Бог нелицеприятен, Он любит всех людей, наши грехи не изменяют Его
природы. Грехами мы в первую очередь сами себя ввергаем в различные бедствия.
Грех — это уничтожение мира, который вверил нам Господь, грех — это наше
самоуничтожение. Мы имеем власть над миром, но не бережем его. Мы его не
спасаем, мы выплескиваем в него горы зла. Это и зависти, и убийства, и клевета,
и непрощения, это нравственная нечистота. Весь этот мутный поток буквально
разрывает мир на части. Отсюда моры, трусы, потопы, отсюда катастрофы, взрывы.
Не обольщайтесь, все мы причастны к этому.
— Кто погиб, какая башня упала? — зашептал вдруг кто-то прямо в ухо Филиппычу.
Он повернулся и по чудовищному духу перегара узнал Колю Маленького. Тот же продолжал пьяно гундосить свое:
— Что за башня, говорю, никак Останкинская? Упала что ли? Не может быть! Она же во… железная! — Коля Маленький смачно рыгнул, еще более отравив воздух.
Филиппыч молча покачал головой и отвернулся, спасаясь от невыносимого сивушного смрада. Впрочем, Колю тут же подхватили старушки и вытолкали взашей. А Филиппыч думал: “Вот оно, оно самое… мой сон… точно так и я думал: все виноваты… Вот секрет! Жалко Иван так и не узнал, вернее, слишком поздно, поздно узнает…”
* * *
На поминки Филиппыч не пошел. Звали конечно, но он представил, как запоет после третьей рюмки Анка Кузьмина, как спляшет гопака Коля Маленький (ведь обязательно спляшет!), вспомнил премерзкий вкус местного самогона, так что горло разом перехватило — все это живо себе вообразив, он попросил племянницу Зинулю проводить его до дома. Она и довела до самой почти скамейки. В сенцах Филиппыча повело, он оступился, шагнул как-то не так, немного не в ту сторону, запутался ногами в какой-то рухляди и упал в темноту, загремев пустыми ведрами. Не повезло, вот ведь как бывает! Ему показалось, что путь к кровати вылился в безконечно долгую историю с какими-то невнятными шептаниями, всполохами непонятных, словно чужих, воспоминаний, просто рваными клубами черного тумана, а в правом боку невыносимо болели ребра, и темнота то и дело взрывалась снопами ярких злых искр.
Филиппыч проболел целую неделю, временами (в первые три дня) впадая в бредовые состояния. “Ты все какой-то деготь вспоминал, — рассказывала после Зинаида, — руки, кричал, у всех в дегте, звал отца Иннокентия, вот я и привела”. И действительно ведь привела. А было дело так…
Первым пришел Петруня с потертым батюшкиным портфелем, подошел к Филиппычу, сочувственно что-то пробормотал и тут же засуетился, забегал, вовлекая в эту суету и Зинаиду.
— Скатерть чистую давай, — командовал он, — лучше новую, если есть, ведь таинство святое будем свершать…
— Откуда у деда новое? — оправдывалась Зинаида. — Ну, да ладно, я из дома принесу.
— Блюдо с зерном, чтобы свечи ставить и лучины, — перечислял Петруня, потом, вспомнив, крикнул уже ей вдогонку: — Да, а масло и кагор? Про них тоже не забудь.
Филиппыч только дивился, затаившись в своем углу. Его никогда не соборовали, поэтому все было непонятным. Появился отец Иннокентий, высокий сутулый, лет сорока пяти, с задумчивым лицом учителя литературы. Он поправил на носу очки в тонкой металлической оправе, потеребил длинную реденькую бородку и тоном врача-терапевта, не то чтобы строго, но достаточно серьезно, спросил:
— Что ж вы так, Семен Филиппович, храм позабыли? Надо бы вам себя побуждать к этому, вон, Зинаиду просить, она ведь частенько бывает. Для вас храм — первое лекарство. А то ведь только когда нас припирать начинает, тогда только бежим, мол, помоги Господи. А раньше что? Господь ведь так спросит.
Филиппыч хотел объяснить, что он никуда в общем-то и не бегал, но почему-то сразу передумал. А то вдруг обидится батюшка, уйдет? Ведь раньше-то хотел? Хотел. Вот и подал Бог…
— Говорил ведь, надо поговеть, говорил? — встрял Петруня. — Вот Господь скорбями и торопит. Так-то…