Когда мы расставались, я вдруг подумал: он так себя ведет, словно сегодняшний разговор ни к чему меня не обязывает. Похоже, он не хочет лишать меня выбора или неволить мою совесть.
Напоследок я сказал: «Почему ты его не отпустишь? Он так постарел, что в нем остались лишь бессильная злоба да стыд за нее. Ну и, конечно, ненависть, из-за которой он презирает себя, потому что вынужден издохнуть на цепи у твоих ног. Отпусти его. Он тебе больше не нужен. Он ведь не пес. Дай умереть ему волком...» Я выдержал его взгляд, а потом выбрался вон. Обратно я бежал во весь опор, стараясь поспеть до заката. И, хоть до заката я не успел, отец в тот вечер притворился, что не заметил моего отсутствия.
А ночью я вылез из спящего дома, вскочил на забор и увидел блики света из его приоткрытой двери. Я вгляделся во тьму, но волка на дворе уже не было. И тогда я внезапно понял, что заставило меня его об этом просить. Было очень темно, но я почувствовал, как густо краснею. Только не мог бы еще себе объяснить, в чем тут причина: в том ли, что предложил Одинокому сменять зверя на меня самого, или в том, что, предложив ему это, я обманул...
Ибо в ту ночь, вернувшись в постель и будучи врасплох застигнут теплом своего дома, я мысленно поклялся, что никогда не стану рисковать его уютом ради чьего-то сумасбродного (я помню это слово и сладкий вкус на языке оттого, что удалось его сыскать и сделать все простым и ясным) одиночества. Я успокаивал совесть тем, что не отречься от него означало бы предать собственного отца, а может, и покойного деда,— ведь он тоже устранился,— тогда еще, когда не ведал и сотой доли того, во что был нынче посвящен его внук... К рассвету я убедил себя окончательно. Было это нетрудно: его и вправду никто никогда не любил. Так устранился я. И полагал в тот день, что — навсегда...
Только через месяц все опять опрокинулось с ног на голову. А потом Одинокий ушел...
Сейчас я вам расскажу. Осталось совсем немного. Я расскажу вам про Лану и землетрясение. Ну а потом уж и он ушел...
Было ей уже за двадцать, но замуж выйти она так и не успела. И не потому, что была как-то особенно некрасива, наоборот, многие из ее сверстниц могли бы позавидовать белой гладкости лика и хрупкому стану, стянутому узким пояском, которого другим хватило бы разве на то, чтобы обернуть им запястье. Однако с тех пор, как из послушной грустной девочки она превратилась в девицу на выданье, сваты упорно обходили Сосланов дом, если не считать единственного раза, когда их к нему даже не подпустили.
Случилось это года три назад в промозглый мартовский день. Уже с раннего утра мужчины нашего аула, облачившись в чистые черкески и надев под бурки надраенные сыновьями кинжалы, высыпали на нихас и после короткого совещания, выставив на дороге дозорных, вернулись в свои хадзары и принялись ждать, кидая время от времени суровые взгляды на стены, где висели тщательно смазанные жиром ружья, готовые дать отпор чужакам, покусившимся, по слухам, на то, на что ни один из наших покуситься даже не отваживался, хоть Сослан им того не запрещал и, скорее всего, к десяти их попыткам из дюжины или к двум десяткам из трех точно отнесся бы снисходительно, а в четверти случаев — так и вовсе благосклонно, попроси они руки его приемной дочери. Загвоздка была только в том, что никто из них никогда на это не посягал, несмотря на то, что девушка была хороша собой и достойно воспитана достойным отцом. Возможно, кому постороннему и пришло бы на ум, что причина кроется в том, как она этим отцом обзавелась и от чьей плоти была зачата, ведь тому, кто это знал, понадобилось делать из нее подкидыша и избавляться от младенца раньше еще, чем в душе его проснулась память о родителях настоящих. Кому постороннему, наверно, и пришло бы на ум нечто подобное, но, стоило ему ее увидеть, и этот домысел отпал бы сам собой.